Потревоженные тени
Шрифт:
Все это приводило к тому, что в конце концов, лишь бы избавиться от ее долга и чтоб только она уехала, рожь или овес отдавались по чем попало, долг она свой получала и уезжала на «экзекуцию» к другому родственнику, срок долга которого наступал или уже наступил и от него не было получено ни уплаты, ни процентов, ни письма с просьбой обождать до такого-то срока, когда он продаст то-то и то-то и заплатит ей.
II
Замечательно также было и любопытство ее. Бывало, приедет от кого-нибудь посланный с письмом или привезет известие так, на словах, — она не успокоится, пока не узнает доподлинно, в чем дело, или, зная, что она страдает, не дадут ей прочесть самой письмо. Прочтет или узнает; скажут ей, что посланный привез на словах,
Сидим, бывало, все в гостиной или в столовой, вдруг отец вспомнит что-нибудь и кликнет лакея.
— Тебе, мой друг, что? — глядя на него своими улыбающимися глазками, спросит тетя Клёдя. — Принести что-нибудь? Сиди, я принесу тебе.
— Ты не знаешь, не найдешь.
Но она вдруг, к общему удивлению, скажет, где такая-то вещь, которая понадобилась отцу, лежит у него в кабинете.
Изумительно это было!
— Да когда же ты это успела увидать?
— А помнишь, намедни ты занимался, читал или писал там, а я проходила... И видела... Погоди, я сейчас тебе, принесу...
Но отец обыкновенно останавливал ее, говорил, чтобы она не беспокоилась, и мы кто-нибудь — сестра или я — бежали в кабинет за нужной ему вещью.
Когда ей хотелось что-нибудь непременно и наверно узнать, и ей почему-нибудь, — не желали, не знали, иногда даже просто не догадываясь, что это ее так интересует, что это ей далеко не все равно, — не говорили, и она долго все не могла узнать, — она ходила сама не своя, растерянная, чуть не больная.
— Что с тобой, Клавденька?
— Так, ничего.
— Нет, серьезно, ты какая-то такая.
Она посмотрит своими смеющимися глазками, улыбнется и вдруг скажет:
— А вот ты третьего дня письмо от Борисова получил, он не пишет тебе, продал он пшеницу и почем?
— Он совсем не об этом пишет. Он о лошадях пишет, спрашивает, не продам ли я ему.
— Ты не хочешь сказать мне правду. Может, это у вас секрет, и он просил тебя, чтобы ты не говорил мне?
— Да никакого секрета тут нет. Просто, я тебе говорю, он о другом совсем мне пишет.
Стоит, смотрит и улыбается глазами, и видно, что она не только не верит нисколько, но, напротив, глубоко убеждена, что от нее скрывают именно вследствие какого-то заговора против нее.
— Ну, не веришь, изволь, я тебе покажу сейчас его письмо, если только оно цело у меня. Я, кажется, разорвал и бросил его.
И она пойдет, бывало, вместе с ним в кабинет и ждет, пока он поищет ей письмо, помогает, указывает: поищи там-то, посмотри тут-то, что такое вот это — не оно ли и есть? и если нет его — оно изорвано и брошено в плетушку, и она увидит клочки его там, — то не успокоится, пока не соберет их из плетушки, не сложит и не прочтет, а кстати сложит уж и прочтет и другие письма, которые изорваны и также лежат там.
— Ну что, прочла, успокоилась?
— Теперь успокоилась...
Любопытство у тетеньки было так велико, что превозмогло даже ее скупость. У нее в каждом доме были шпионы, подкупленные люди из прислуги, которые ей и доставляли все сведения, какие ей были нужны, приносили для прочтения письма; разумеется, не понимая сами иногда хорошо разговора, путали, передавая ей его содержание, иногда, вследствие ее настояний, нарочно выдумывали и говорили ей, чего никогда даже и не было, и она потом ходила от этого как мученая: сказано, передано ей было одно, а между тем она видела и выходило даже на самом деле совсем другое. А пока это все выясняется и объясняется, она мучается, страдает.
Но иногда ее любопытство и наушничание ей прислуги, подкупы ее бывали причиной ужасных, отвратительных сцен. Выведенные из терпения, раздраженные ее приставаниями и намеками, да еще особенно когда бывали ей должны, а денег на уплату еще не было, господа начинали допытываться, откуда идут эти ее подозрения в сокрытии от нее чего-то, и узнавали виновного, который доставлял ей эти неверные сведения. Тогда, при крепостном порядке, суд был скорый, и этим судом
не особенно стеснялись...Но ужаснее всего было то растлевающее влияние ее, которое она вносила в свое общение с детьми тех, у которых она гостила и которые были должны ей. Она, не терпевшая всю свою жизнь детей, вдруг начинала чувствовать какую-то особенную слабость или нежность к кому-нибудь из них: дарила разные безделушки, сладости, призывала к себе, под предлогом, что она будет слушать, как какой-нибудь Коля или какая-нибудь Оля будут читать, а она будет им рассказывать и объяснять. Ничего не подозревая, — что, кажется, естественнее этого? — сперва не обращали на это никакого внимания, даже радовались, что она нашла себе наконец ребенка по сердцу и целыми днями сидит с ним. Но вдруг все объяснялось. Она выведывала от него все, подкупала его, чтобы он ей все рассказывал: кто был в такой-то период времени без нее, кто и о чем говорил, и проч., и проч.; учила брать со стола из кабинета или из другой комнаты письма и приносить их ей для прочтений. Когда же это открывалось, ребенка наказывали, удаляли его, разумеется, от нее, а ее упрекали и выговаривали ей за это. Но она начинала от всего отговариваться и отрекаться, уверяя, что ничего этого не было никогда, что ребенок это все выдумал, что на нее взводят, по обыкновению, все напрасно, и даже начинала плакать.
— На меня все можно выдумать. На другого нельзя, а на меня все можно.
— Да разве это выдумка?
— Конечно, выдумка.
— Ты не подкупала его приносить тебе письма?
— Нет.
— Клавденька!
— Он сам принес и говорит: «Тетя, прочтите, что тут написано?» Ну, я и прочла.
— Да зачем ему-то нужно было это?
— А мне зачем?
— Если это тебя интересовало почему-нибудь, то ты бы лучше сама спросила, тебе бы сказали, но не учила бы ребенка тихонько брать и приносить тебе.
— Я не учила.
— Сам он принес?
— Сам.
И после этого она к попавшему в немилость ребенку моментально делалась такой же холодной и равнодушной, как и ко всем остальным, как была холодна прежде и к нему. Но если он представлялся ей таким, что; когда пройдет гроза и все забудется, — может еще годиться ей наперед в будущем для этих же целей, она мимоходом, когда не видали этого и не замечали, ободряла его, обещала вскоре опять что-нибудь подарить или привезти конфект...
Под конец все уж это знали и береглись ее пуще всего: как, бывало, она приезжала куда, так первою заботою было изолировать от нее детей, для чего строго-настрого наказывалось гувернанткам следить за ними, чтобы она не входила ни в какие сношения с детьми и чтобы они ничего ей не рассказывали. А если придет и начнет сама расспрашивать их, то им велено было, чтобы они ей отвечали, что ничего знать не знают, ведать не ведают.
Но все-таки, при всем этом, все с нею мирились и она всюду ездила, потому что у нее всегда были с собой наготове деньги, которые можно занять.
III
Как было сказано выше, после дяди Василия Васильевича остался сын Андрюша, находившийся теперь на попечении у тети Клёди. Первое время она не нанимала ему гувернантки, и он, разъезжая с нею по родным, учился вместе с их детьми: приедет она с ним к нам — он учится с нами вместо у наших гувернанток; от нас поедет к Емельяновым — учится у них, с их детьми, у их гувернанток, и так целый год. Она это делала, без сомнения, столько же из скупости, сколько, первое, по крайней мере, время, в предположении, что через него, находящегося постоянно в обществе с детьми тех, у кого они гостили, будет разузнавать все и выслеживать.
Так вначале это и было, но потом все, совершенно, конечно, неожиданно для нее, изменилась. Она приезжала обыкновенно с Андрюшей и его нянькой и со своей горничной Марфушей, высокой, худой и сухой девушкой с длинными красными пальцами и крупным рябым лицом, ходившей от своего высокого роста несколько как бы согнувшись. Андрюша вначале, как стал я его помнить, — почти мой ровесник — на год старше меня. — был мальчик очень живой и веселый, но потом, годам к девяти, к десяти, ко времени, к которому относится этот рассказ, он изменился вдруг и затем все более и более делался странный какой-то, задумчивый, нервный и иногда, без всякой видимой причины, грубый и раздражительный.