Повелитель монгольского ветра (сборник)
Шрифт:
Он упал за борт.
Снизу из зелено-черного мрака всплывала оглушенная взрывом нельма. Рвался вверх, разевая усатую пасть, пытаясь глотнуть воздуха, тюлень.
Было тихо, Курт не слышал ни сирены, ни ответного залпа крейсера, ни шума винтов. Он медленно опускался вниз, спиной, широко расставив руки, и вязкая красная ленточка вилась у головы, как растрепанный венок, и растворялась без следа.
Корабль прошел, и только мелкие колотые льды на поверхности застили небо ефрейтору.
– Их либе дихь! – пел кто-то внутри солдата глубоким и чистым голосом. – Их либе, их либе, их либе дихь!
Курт попытался вздохнуть, и у него не получилось.
Россия. Лета. Лорелея
Тыбог
Сгустки газа – плотные у головки кометы, у основания, и все распылявшиеся и распылявшиеся ближе к концу, неслись уже тысячу лет из созвездия Ориона. Это космическое семяизвержение расплескивало, разбрызгивало, изливало великими фонтанами жизнь, и бездна оплодотворялась, и пространства тучнели, и вселенные во чревах своих вынашивали что-то новое
Головки комет имели размеры в миллиард километров – совсем крохотные, почти незаметные на расстоянии сколько-нибудь значительном, не пустяковом, – светились голубым и зеленым. Зато хвосты тянулись на пять световых лет каждый, и их молочно-белесоватое свечение накрывало звезды и укутывало, туманило планеты.
А поезд Москва – Брюссель все стучал колесами по Белоруссии, и ночная муть все льнула и ластилась к освещенным окнам вагона. Холодные капельки то ли тумана, то ли все никак не прольющегося дождя вымывали тропинки в пыли и стекали вбок стекла. Я прижимался лбом к ним с внутренней стороны и все думал: зачем же я все-таки еду в Париж этой промозглой, волглой и слякотной весной? Да еще на Пасху.
…Нет на свете ничего скучней и омерзительней французского стриптиза! Меж двух площадей-грудей, пожухлых, помнящих и лучшие времена, – Бланш и Пигаль – втиснут проспект. По обе стороны его – кабаки, вертепы и массажные салоны. Ну, еще бани. В каждом кабачке – пара зевак, полутемно, и хочется втереть в харю зазывале, обещавшему тебе у входа неземные блаженства и иорданские струи, а фалернское, мараскин и фронтиньяк – амфорами, молочными бидонами, целыми цистернами. Подавали же виски по двадцать баксов доза да еще норовили развести на шампанское по сотне. Унылые, усталые девки в теплых куртках заходили с улицы и тащились за сцену – по одной в пятнадцать минут. Там долго вошкались, шуршали – отнюдь не призывно – шелка, щелкали застежки. Потом выходили и, даже не жеманясь, а по-деловому, будто у себя в ванных, сноровисто раздевались – в первом танце до трусов, во втором до лобков, выстриженных на какой-то общий манер, и потом долго возились, одеваясь, за занавеской. И шли в следующий притон. В темном зале пялилась на сцену лишь пожилая японская чета да какой-то подгулявший датчанин все ревел призывно – гулял по весне. Его крутили сверх всяких правил, девки шарили по карманам, официант едва успевал с выпивкой. Это был уже пятый шалман, где я пытался сбежать от ночи, но она все караулила меня у дверей, обкладывала со всех сторон на сиявшем проспекте и ухмылялась своей волчьей улыбкой: ну, ничего, не сегодня, так послезавтра.
Я поймал молящий взгляд датчанина – ему явно что-то мешали в питье, остатками разума он понимал, что влип, но сил сопротивляться не было.
Под ложечкой засосало и стало холодно – в предчувствии драки. Или, наконец-то, избавления от пустоты?
– Хей-я, Сверья, хей-хей-хей! – громко повторив хоккейную кричалку, я со своим стаканом сел за его стол.
Три девки воззрились зло, перестав утюгами гладить его штаны и карманы, и сильно занервничал бармен у стойки.
– Свен? – изумленно спросил меня датчанин. Ты швед?
– Русский, – ответил я по-шведски. – Слушай сюда, времени терять нельзя. Сейчас смахни с себя вот эту шмару, – я глазами показал на брюнетку, – и влепи ей по морде, я заору и вытащу тебя на улицу.
– Но я женщин не бью! – продолжал корчить идиота тот. Видать, ему и вправду чего-то подлили.
– Тогда я пошел, – пожал плечами я и встал.
Из-за занавески показались пара негров с явным боксерским прошлым и решительно направились к нам. В следующую секунду девка полетела с визгом на пол, остальные окаменели, а я, матерясь уже по-русски, схватил сидельца и поволок к выходу.
– Ну, –
шепнул я. – Давай, зема!Мы, кровными братьями обнявшись, сходу вломились головами в широкую грудь вышибалы и выкатились на улицу. Тот сел и начал акулой хватать воздух, черные драбанты загрузнели на пороге. Я заозирался в поисках такси, но нас спас притормозивший рядом автобус с какой-то немецкой футбольной командой. Мы ринулись к ним, мой новый друг заорал что-то по-немецки, те сгруппировались вокруг, помрачнели, слушая, затем построились свиньей и двинулись на штурм кабака.
– Выпейте, ребята, – протянул нам фляжку водила. Мы сидели во чреве двухэтажного хромированного кита. Из кабака доносились гром и звон. – Наши скоро не утихомирятся…
Бог Один висел вниз головой на дереве мира Иггдрассиль уже трое суток, а всего висеть ему было девять, и Север [62] забыл про время. Боги и асы в молчании стояли кругом глухой поляны, и тлели угли, и взъерошивал пепел сухой и колкий ветер. Печать тяжелой усталости легла на медальный профиль Тора, полуусмешка – отражение нездешних дум, неместных чаяний – блуждала по тонким губам Локи, и тише старались шептаться вековые дубы, и полегли поклоном травы, и свитками мудрости и никому не нужных знаний скрутилась листва. В отдалении беззаботные, не умеющие и часа посидеть, не шаля, резвились наяды и валькирии, и гонялся за ними Пан, и, настигнув, уносил очередную одалиску в чащобу, и терял там решимость, и силу, и грозный вид, и становился робким мальчиком, и, затаив дыхание, закрыв глаза, вымаливал поцелуй.
62
Полночь; устар.
А они, хохоча, убегали, и он пускался вослед, и цеплялась своими вулканами за стволы Луна, и неодобрительно морщились шаманы и знахари у ног богов и шикали на неугомонных. Один застонал, и очередная руна была дарована миру, и скатилась по стволу, и пала в траве и отрясенной листве.
Никем не замеченный, не узнанный, не званный, затаив дыхание, закусив губу, я подался вперед. И в самое сердце мне острием своей стрелы нацелилась боевая руна Тир.
Я отступил в кусты. Я подался назад. Развились кудри, расплелась борода, и хватали меня за ноги корневища, и застили мне глаза кроны, и размазалась по подбородку капелька крови из прикушенной губы.
Значит, рано, и удел мой – короткий меч и горький вязкий напиток боя, после которого не чувствуешь ни страха, ни боли. И награда мне – усталость, и кресты шрамов, как узоры орденов, которые вышьет осень по бронзе кожи, и серебро одиночества, как ленты медалей, которые вплетет в волосы бесконечная ночь, и выпьет, высушит росу юности безжалостный день. И далекий вечер подарит тоску – кому нужны твои подвиги, Геракл, на пляс Пигаль и Бланш, и на бульваре Распай, и в Булонском этом лесу?
И только щурились шаманы, и бормотали ведьмы, и мары [63] отводили глаза [64] и пришептывали бесноватые. О боги, боги мои! И при Луне мне нет покоя…
63
Призраки; устар.
64
Отводить глаза – значит околдовывать, очаровывать, морочить; устар.
– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.
– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.
Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм. Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.