Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.

Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно

тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.

Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..

Шито лыком ты, мочалой подпоясано...

Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:

Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,

Злой неволюшкой на шею петлей брошено...

Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:

Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл

И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:

Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...

Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:

Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.

И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.

– Скажет же Володимирыч!
– смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.

Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.

А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.

– Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.

Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.

– Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.

Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.

– Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя.
– Я и без

тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.

Дед с суровым спокойствием обещал:

– Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.

Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:

– Ты, тятенька, меня не трог!..

– Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!

– Ты, тятенька...

– То-то и есть, что тятенька.

Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.

Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:

– Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.

И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:

– "Грядет чернец из монастыря..."

Я подхватил второй глас:

– "Навстречу ему второй чернец..."

Егорушка спросил участливо третьим гласом:

– "Откуда ты, брате, грядеши?"

Я ответил грустно:

– "Из Констянтина-града гряду".

– "Сядем, брате, побеседуем.
– И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"

Я изобразил глубокую печаль:

– "Мати твоя давно умерла".

– "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."

Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.

Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:

– Окаянные, греха-то с вами сколько!..

Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!

Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:

– Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры... В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!

Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:

– Мой папаша - чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.

Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.

Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:

Поделиться с друзьями: