Повесть о детстве
Шрифт:
– Да откуда ты выкопал это, Федя? Вот чудо-то!..
Кузярь, прижимаясь ко мне плечом, впивался в строчки книжки и не мог оторваться. Он плачущим голосом крикнул:
– Да не мешайте вы, Христа ради! Дай, я читать буду.
А бабушка со стонами и вздохами вспоминала:
– На гуслях-то и у нас играли... Мой батюшка-покойник в барских покоях играл и песни пел... Заслушаешься...
Ну, а эдакую песню не пел.
– Баушка Анна, - с жалобным возмущением просил Кузярь, - ты слушай, а не бай. Эту песню-то сто раз слушай - не наслушаешься.
Мать торопливо и страстно лепетала:
– Спрятать надо, а то дедушка изорвет. В сундук спрячу. А когда его нет, слушать будем.
Но бабушка обиженно простонала:
–
Я сама дедушку уговорю послушать-то.
И действительно - я укротил и дедушку. Вечером я сидел за столом, под лампой, и читал нараспев эту "Песню", и все слушали ее как божественное чтение. С тех пор я уже не боялся читать и при дедушке. Отец узаконил мое чтение словами:
– Чтение не баловство, а для души. Митрий Степаныч сказал, что читать и гражданскую печать - душеспасительное дело. Кажда буква, бает, искра во тьме и польза для ума.
На этот раз дед не прикрикнул на отца. Он сидел на краю стола и гладил бороду. Он был неграмотный, и печать для него была силой таинственной и неотразимой.
XXII
Недалеко от церкви, на взгорбочке, стояла круглая, широкая, с низкими плетневыми стенками дранка. Там обдирали просо и гречиху. Часто ворота дранки открывались, и в черную дыру вводили пару лошадей. Около дранки стояли дровни, и мужики таскали на спине тугие мешки с крупой.
В снежной тишине растекался шелест, хруст, похожий на шорох соломы. Меня всегда тянула к себе эта дранка своей таинственной работой внутри. Один я не отваживался ходить туда: меня пугала черная пустота открытых ворот, чужие мужики и лохматые собаки, которые рычали друг на друга и постоянно дрались.
Однажды я набрался храбрости и, в сопровождении Кутки, сделал попытку подойти поближе к дранке. Но как только Кутка навастривала уши, мурзилась и повизгивала, зорко поглядывая на собак, я останавливался. Недалеко от дранки, за амбарами и кладовыми, через улицу стояла изба Максима Сусина с высоким коньком и резными ставнями.
Я думал, что, если мне удастся добраться до дранки и мужики приветят меня и отгонят собак, я посмотрю, как в дранке лошади крутят круг, а потом пробегу к избе Сусиных, чтобы увидеть тетю Машу.
От церкви по санной дороге шел наперерез мне Луконяслепой с палочкой в руке. Лицо его, очень рябое, с желтым пушком на щеках, было поднято кверху и улыбалось. Эта улыбка была странная: как будто он постоянно удивлялся чему-то в себе самом и как будто радовался каким-то своим мыслям. В этой улыбке было что-то светлости кроткое. Мне всегда было больно и неприятно смотреть на его лицо и в то же время неудержимо влекло к этому парню, похожему на святого. Из-под шапки спускались до плеч белокурые волосы. Старая, вся в заплатках, дубленая шубейка была засалена, а из дырявых валенок торчала солома. Он еще издали ласковым тенорком закричал мне:
– Ты куда это, Федя, с собачкой-то собрался? К дранке не ходи: там собачищи злые. Тебя-то не разорвут, - они маленьких не трогают, а Кутку твою растерзают.
И он радостно кивал головой и протягивал руку, будто ощупывал воздух. Как и всегда, он встревожил меня: он казался не обычным парнем, а каким-то прозорливцем, который видит больше, чем зрячие, слышит лучше, чем другие люди, и даже знает, что я думаю и чувствую. Вот и сейчас он поразил мой детский умишко: как он мог знать, что я иду к дранке и что со мной Кутка? У него были страшные глаза: они, как молочные пузыри, выпирали из век и были неподвижны и мертвы. Когда он легко и зыбко шел по дороге, среди снежной белизны церковной площади, или посредине улицы с тоненькой палочкой, которая играла в его руке и посвистывала по льдистому снегу, мне чудилось, что он идет не один, а с невидимыми товарищами. Он улыбался, высоко поднимая лицо, кивал головой, останавливался, прислушивался, как будто обдумывая что-то, и потом уверенно шагал дальше
или сворачивал к избе и исчезал в воротах. Он ходил по деревне каждый день, словно совершал обязательный обход. Заходил в те дома, где лежали больные ребятишки и женщины, или в бедные лачуги - в "кельи" бобылок или к умирающим. Каждый раз, когда Агафья лежала после побоев Сереги, Луконя непременно приходил к ней, долго сидел около нее и говорил тихо и ласково. Приходил он и к нам в те дни, когда мать лежала больной или после того, как на нее "находило". И я видел, что все, даже дедушка, встречали его приветливо, но как-то виновато. Он истово крестился и низко кланялся иконам, и в его слепой улыбке было что-то всегда новое, обещающее и таинственное. Он, как зрячий, скользящим шагом подходил к матери и певучим, девичьим голосом говорил:– А я тебе, Настенька, гостинчик принес: не кренделек, не калачик, а утешеньице. Мне пресвятая богородица велела сказать тебе: "Пускай она не плачет, не тужит, на меня надеется. О чем, бает, думает - исполнится".
Хотя был он наш - деревенский, сын бедной вдовы, которая жила на отлете, в нижнем порядке, но казался сторонним. Говорил так, как и все в деревне, но слова его звучали напевно, задушевно, улыбчиво.
Когда он подошел ко мне и погладил меня по плечам, я спросил его:
– А как ты узнал-то меня, Луконя? Я ведь далеко был.
– А я еще дальше узнаю. Духом узнаю. Как идешь, как дышишь, как сердчишко бьется. Не знаю, как сказать, а сразу тебя чую.
И он тихо засмеялся, высоко вскинув лицо, подставляя его солнцу.
– По воздуху чую. Мне воздух весть подает. Я тебя не го ли что издали узнаю, а в целой ватаге сразу найду, да и других парнищек без ошибки пересчитаю. Вы и пахнете-то все разно.
Он как-то быстро и незаметно стал мне понятным и близким.
– А как это я пахну?
– с любопытством спросил я и доверчиво взял его за руку. Она была горячая, мягкая, ласковая.
– Ке знаю. Должно, самим собой.
Он стоял рядом со мною, улыбаясь, и все поглаживал меня по плечам и по спине.
– Я уж два раза был у бабушки-то Натальи. Мучается она, а думы-то у нее радостные. Я около нее словно живую водицу пил. Любит-то как она тебя!.. Ты ее не покидай:
одна она на старости лет. Ходи к ней, дня не пропускай. По Машарке вот только горюет...
– А куда ты шел-то, Луконя?
– К Заичке-нищенке. Петяшка у ней в оспе лежит. Таскала она его, таскала - в Ключах бродила, в Варыпаевке, а там оспа-то по дворам ходит. Ну, к нему она и пристала.
Сама-то Заичка день-деньской кусочки собирает, а он один мается. Оспа всего его покрыла и на глаза бросилась. "Сходи, - бает Заичка-то, - без памяти он, мается и тебя зовет".
А оспа-то чешется, ребятишки-то сдирают ее, - далеко ли до беды? Как бы глазки не потерял, как я вот. Не помню, как они у меня угасли, и не знаю, что они видели. А мне сейчас - горя мало: куда хошь пойду, каждый камешек, каждый бугорок и травку знаю. У меня пальцы мои лучше глаз видят и уши тоже. Ты слышишь, чего мужики у дранки говорят? Тот-то вот! А я каждое словечко слышу. Пойдемка, я провожу тебя на дранку-то.
Он шел рядом со мной веселыми шагами, поскрипывая палочкой по снегу и поводя головой из стороны в сторону.
Лицо его, румяное от морозца, все время ловило солнце и улыбалось, и в этой застывшей улыбке не потухало радостное удивление и какое-то недоступное мне прозрение.
В распахнутые ворота дранки мужики носили мешки и сразу же исчезали в пыльной тьме.
Там что-то глухо вздыхало, рокотало, хрустело и постукивало. Эти перестуки похожи были на ладную игру ночного обходчика со своей стукалкой. Выпряженные лошади стояли перед санями и жевали вено. Собаки встретили нас сердитым лаем, но, когда увидели Луконю, бросились к нам и приветливо замахали хвостами. На меня они не обращали внимания. Луконя смеялся, шлепал их по загривкам, нежно покрикивал: