Повесть о глупости и суете
Шрифт:
— Почему же её все знают? — продолжил я.
— Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. Ну, в постелях.
— Ей нужны деньги? — удивился я.
— Тебе всё ещё плохо, — предположил Ворошилов. — Деньги всем нужны. Как правило, из денежных же соображений. Но ты даже не суетись: она — только с неграми!
— Да? Ей, значит, нужны не деньги?
— Ей, наверно, нужны за это и деньги…
— Слушай, Ворошилов, — остановил я его, — перестань умничать: давай скажу я тебе умные слова!
— Твои? — насторожился он.
— Не бойся, не мои. Я хотел спросить тебя
— Да? — произнёс теперь Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. — А ты про кого это? Объяснишь?
Объяснять было нечего. Я сам не понимал этих слов, а потому произнёс ещё девять чужих слов, которые предварил десятым, своим:
— Ворошилов, люди, понимающие только то, что можно понять, понимают мало.
Ворошилов не понял меня, но выпил.
22. Я услышал запах смерти
В самолёте — в отличие от ресторана — Алла меня не только увидела, но и узнала. Была очень приветлива, и я поручил себе найти её в заднем салоне когда-нибудь после взлёта и завести разговор о любви. Сразу после взлёта мне помешал сперва страх напороться в задних рядах на Гену Краснера. Потом — «скандал» с Джессикой Флеминг. Потом — мой собственный поединок с Габриелой.
И наконец — Мэлвин Стоун.
Ещё до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесённый за облака летающим контейнером фирмы «Боинг», — ещё задолго до этого Мэлвин, однако, мне постепенно стал безразличен.
Действительно: меняется ли что-либо от того жив он ещё или уже нет? Ничего не меняется. Может быть, даже — и для самого Стоуна…
Я глянул, конечно, в его сторону — в сторону ниши за бордовой гардиной на верхнем ярусе Боинга в Посольском салоне. Глянул, но так и не понял — жив там ещё этот Мэлвин или нет. Гардина была задёрнута, и в узком проёме поблёскивали лишь его лакированные штиблеты. Скорее всего скончался, подумал я и услышал запах смерти. Каким он запомнился мне в ночь похорон Нателы Элигуловой, первых похорон в на Грузинском кладбище Нью-Йорка.
Я услышал серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев.
Поразмыслив, догадался, однако, что этот потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для посольства», как выразилась Габриела. Я уже забыл, что думал тогда не о коробках, а о Стоуне. Так же, как сейчас, после воспоминаний о похоронах Нателы, думал уже не о Стоуне, а о Габриеле. О том, что она по-бисквитному пышна. И ещё о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь тесный лиф и разглаживает себя ладонями, сгоняя кровь к замученным грудям.
Я стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: Не заждалась ли крови её стеснённая плоть.
Габриелы, увы, не было.
Никого не было. Один лишь Стоун и я. Причём, вероятно, не было уже и Стоуна. В живых.
Мне стало не по себе.
Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни
моё собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.— Хлопнешь? — донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Он сидел, раздвинув ноги, на расположенном рядом со мной низком ящике. С початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
— Хлопну! — обрадовался я, поскольку мне показалось, что мне не хватало именно водки.
Краснер налил мне «Столичную» в единственный стакан.
— Можно прямо из бутылки? — спросил я.
Краснер застеснялся:
— Конечно! Но я здоров… Смотри, даже зубы новые…
— Я не об этом, — ответил я. — Бутылка лучше: сколько хочешь, столько и хлопаешь! — и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
— А за что выпили-то? За то, что летим? — и протянул мне пакет с чипсами. — Странно: летим в одном направлении…
Заглянув в пакет, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая — хотя Гена уже облысел — густо заснежила чёрные полозья подтяжек на его плечах.
— Не любишь? — спросил я и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щёлкнул пальцем по его днищу, потом отёр кулаком губы и добавил. — Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, но Гена немедленно смахнул её теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
— Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чём, и Гена это осознал.
— Ты бы подумал, а? — всё-таки продолжил он.
— Я? — ответил я. — Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас — ничего: кажется уже нормальным…
— А почему не хотел? — оживился Гена и отпил ещё. — Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
— Кто кричит?
— Да все: и внизу, и наверху…
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
— Даже Джейн Фонда?
— Про неё как раз не пойму, — признался Краснер.
— А как Займ? Ну, сидит там внизу рядом со мной и с Фондой.
— Знаю его! Длинный и лысый, да? Фрондёр! Места уже себе не находит! Ешё и воришка: я, мол, беру обратно свои слова, что пол-России — полные кретины; пол-России — не полные кретины. А сказал это впервые кто-то другой, не он… И про Маркса…
Я продолжал не понимать:
— А при чём тут кретины? Или Маркс? И кому он это сказал?
— У Чарли Роуза, на ток-шоу, — ответил Гена. — Тот пригласил его и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ этот стал хохотать, как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и — по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!