Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Каждое утро он вставал еще до рассвета, наводил порядок в кухне, сортировал белье для стирки, выжимал фруктовые соки и теплыми подавал их маме и мне, чтобы мы набирались сил, и еще успевал до ухода на работу торопливо набросать три-четыре ответных письма редакторам и коллегам-исследователям. Затем он мчался к автобусу, пустая авоська для покупок была спрятана в его потрепанном портфеле для бумаг, он должен был к определенному времени добраться до здания Терра Санта, куда был переведен отдел прессы Национальной библиотеки, поскольку университетский кампус на горе Скопус был отрезан от остального Иерусалима со времен Войны за Независимость.
В пять часов пополудни он возвращался, заглянув по пути в бакалейную лавку, к электрику или в аптеку. Он торопился к маме,
Затем он заходил в мою комнату, помогал мне сменить постельное белье или рассыпать нафталин в одежном шкафу в связи с наступающей зимой. При этом он мурлыкал себе под нос какую-нибудь сентиментальную мелодию, преступно перевирая ее. Либо втягивал меня в дискуссию по поводу Балкан.
Под вечер, случалось, приходила к нам тетя Лиленька, тетя Лилия, тетя Леа Калиш-Бар-Самха, лучшая мамина подруга еще со времен Ровно, со времен гимназии «Тарбут», где они учились в одном классе. Та самая, что написала две книги о душе ребенка.
Тетя Лилия приносила с собой немного фруктов или сливовый пирог. Папа ставил на стол чай с печеньем или с принесенным ею сливовым пирогом. А я подавал маме и Лилии вымытые фрукты, а также ножи для их очистки и тарелочки. Мы оставляли их вдвоем, уходили из комнаты. Час-другой сидела тетя Лилия, закрывшись с мамой в комнате, и выходила оттуда с покрасневшими глазами. А мама, как всегда, выглядела спокойной и тихой. Папа, сдерживая легкое раздражение, которое вызывала в нем Лилия, с преувеличенной вежливостью предлагал ей отужинать с нами. Почему бы и нет. Предоставьте нам, пожалуйста, возможность побаловать вас. И Фаня, конечно же, обрадуется… Но она всегда в ужасе отказывалась, будто предложили ей принять участие в каком-то неблаговидном деле: ей ни в коем случае не хочется доставлять нам хлопоты, а, кроме того, ее ждут дома, и еще немного — там начнут беспокоиться.
Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые, словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами, прежде чем присесть, устраивала смотр на кухне. Усевшись рядом с мамой, она перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверив состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука сегодня уже знает, что большинство болезней, пожалуй, почти все, имеют причиной своей душу, а не тело. А дедушка Александр, всегда обаятельный и сердечный, подвижный, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой: «Даже в болезни… Тем более, когда ты совсем выздоровеешь… Это будет завтра, а то и сегодня вечером… Ну да что там… Ты ведь уже цветешь! Просто очаровательна! Красавица!»
По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не
говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, — а какого-то совсем иного принца.Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.
Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь — движение, эмоции, дела, водопад слов.
Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».
Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:
…И будет твое объятие убежищем моим,Пристанищем моих отверженных молитв…И еще:
Как две голубки, твои очи,А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.
Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.
Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.