Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов
Шрифт:

— В те времена, — с тем же спокойствием отвечает Ванин, — это не звучало обидно. Да что говорить, сам Петр носил при себе хирургические инструменты, готовый помочь любому.

Яков Гаврилович поморщился, и на лице его отразилось недовольство.

— До чего ты удивительный человек, с чего бы ты ни начал, обязательно сведешь все к «своему» и «чужому». Пора тебе от этого отказаться. Я понимаю, когда иной раз с кафедры приходится поговорить об отечественных талантах и прочих, но историю кромсать и выделять свое из чужого — нехорошо.

Он испытующе взглянул на друга, чтобы убедиться, какое впечатление произвели его слова, и, видимо, недовольный тем, что увидел, примирительно продолжал:

— Мало ли что мы считаем своим. И картофель, и табак, и конопля, и лен растут и размножаются на наших полях, а растения — не наши. Первые вышли из Америки,

а вторые из Индии. Вот и разберись.

Не впервые они спорили об этом. Самсон Иванович чтил русские традиции в науке, любил русских врачей Захарьина и Мудрова, верил, что клинициста, подобного Боткину, Европа не знала. Яков Гаврилович ставил иностранные школы выше всего, считал Клода Бернара, Гельмгольца и Вирхова величайшими медиками своего времени. В своих лекциях он любил развлекать студентов рассказами из жизни европейских знаменитостей и анекдотами из их биографий. Запас этих сведений был так велик и разнообразен, что никто не запомнил, чтобы он дважды повторил высказанную однажды остроту. Когда в стране заговорили об отечественных талантах, несправедливо забытых, обманутых и оттесненных именами зарубежных ученых, Яков Гаврилович в своих вы–ступлениях перестал упоминать иностранцев. Когда обстоятельства вынуждали его назвать кого–нибудь из них, он делал вид, что забыл это имя, морщил лоб, щелкал пальцами и, махнув наконец рукой, говорил: «Назовем его просто французом». Зато все чаще в речах Студенцова стали звучать имена соотечественников. Безвестные и малоизвестные, ничем не замечательные, они упоминались слишком часто, не всегда кстати.

Самсона Ивановича не смутил пример с картофелем, табаком, коноплей и льном, во всем, что касалось сельского хозяйства, он был не менее осведомлен, чем в медицине. Он встал во весь рост, тряхнул своей львиной головой и, положив на стол большую тяжелую руку, сказал:

— Я понимаю, когда мне говорят, что исследователи не решили еще, где отчизна пшеницы, ячменя, овса, кукурузы и риса, и что растения эти — «космополиты». Понимаю и не спорю, так и должно быть, но человек!

Он круто повернулся к Студенцову и устремил на него сердитый взгляд. «Русский человек, — говорил этот взгляд, — где бы он ни жил и на каком языке ни говорил, может быть только русским».

Яков Гаврилович решил, что Самсон Иванович вызывает его на ссору. Этот медведь не уступит в том, что задумал; что ж, война так война, он скажет ему нечто такое, что тот запомнит надолго.

— И я, Самсон Иванович, понимаю, когда мне говорят что–то дельное, — начал Яков Гаврилович вкрадчивым полушепотом, переходящим в шипение, — но когда собственную немощь хотят прикрыть тем, что отвергают все великое на свете, во мне вскипает протест. Неприятно встречаться с истинной правдой, очень и очень неприятно. Она, как солнце, ослепляет и даже убивает, но от нее ведь некуда деться… Будем откровенны, ты никогда не любил и не понимал хирургии. Что тебе до ее печалей и горестей. Из тебя пробовали сделать хирурга, не вышло. И терапевтом ты стал не из первых. В военных госпиталях ты только и знал, что отпускал морфий, чуть застонет больной, и всем без разбора прописывал вино, называя его игриво «антибомбин». Никто ведь с терапевта не взыщет. Велика ли этой науке цена! Давно ли они раны лечили водкой, а все прочее вином с натертым в нем порохом, луком и чесноком? Давно ли их лечебный инвентарь сводился к бешеному яблоку, лисьему сахару, перелойной травке и сонному зелью чечуйнику? Убого, конечно, очень бедно, зато все наши, доморощенные средства! Тиф лечили корнем валериана, затем серпентарием и наконец — иверской божьей матерью. Велика наука, что и сказать. Да, чуть главного не забыл — пиявок. Во времена кровопускателя Бруссе в одну лишь Францию их ввозили тридцать три миллиона штук в год. Разве еще вспомнить про усердие, с каким психических больных приковывали к стене и за шиллинг показывали публике.

— Погоди, — останавливает его Самсон Иванович, — не слишком ли много ты наговорил!

Свалил в одну кучу свое и чужое, сделал месиво из старого и нового, накручивает шарманку, и изволь его слушать.

— Ну что ты поносишь терапию, ведь это грешно! Сказал бы это иной простолюдин, а то ведь ученый человек. Ведь мы не бешеным яблоком, а сульфидином, пенициллином и грамицидином лечим. Не то что с тифами и ранами, а с туберкулезом и менингитом справляемся, о банках и пиявках редко когда вспомнишь. Никогда еще наше дело не было так совершенно, как сейчас. И с чего это ты вздумал, что я хирургию не уважаю? Что стали бы мы делать

без нее? Вы наши спасители, хвала вам и честь, но позвольте нам, терапевтам, нашими средствами вас потеснить. Не век же ножу грозой над человеком виснуть.

До чего он несправедлив! И в давно минувшие века и сейчас врачи честно служили и служат народу. Сколько на его памяти спасено людей, сколько найдено новых средств, сколько истинной прозорливости проявлено у изголовья больного! Случилось и ему молодым врачом разгадать причину большого несчастья, и помогла та смекалка, которой он научился у врачей. В прозекторскую Обуховской больницы, где недавний студент проводил свою первую практику, стали часто привозить погибших от пневмонии новорожденных детей. Полагали, что младенцев губит эпидемия гриппа. Самсон Иванович не поверил и стал в акушерском отделении искать корень зла. Он увидел, как сестры, взвешивая новорожденных, кладут их на холодные весы и держат подолгу в прохладном коридоре. Не эпидемия гриппа, а жестокая простуда губила младенцев. С тех пор как практикант указал на причину, смертность среди детей прекратилась.

Он спокойно встает и так же спокойно принимается ходить из угла в угол по комнате. За каждым шагом раздается протяжный скрип ботинок, и, когда Самсон Иванович останавливается в углу, прежде чем повернуть обратно, — слышится скрип половицы. Время от времени он пригибается, словно вслушивается в эти звуки, или задержится у окна, откуда доносится щебетание птичек, Его взгляд скользит по голым стенам, по высокому потолку, руки, по привычке, усердно мнут хлебный мякиш. Кажется, что сейчас ему безразлично, что видеть и слышать, куда идти и что делать, только бы не встретиться со взглядом Студенцова, не видеть и не слышать его.

— Неправду говоришь ты, Яков Гаврилович, и так много этой неправды, что тебя из–за нее не увидишь. Неправда, что я света солнца боюсь и собственную немощь от кого–нибудь прячу. И себе и другим ее покажу, а в нужде не постыжусь вывернуть ее наизнанку.

Самсон Иванович не сердится, не поучает, а как это бывает, когда мыслей много, а кругом ни души, он вслух изливает свою душу.

— И в военных госпиталях свет солнца меня не пугал. Я добивался там узнать, в каких дозах это солнце излечивает рану и в каких губит ее. Думать об этом не перестаю и сейчас. Нелегкое дело лечить небесным светилом человека! Что ни больной, то другой организм, и жди от него различного ответа. Прежде чем подступиться к человеку, надо еще узнать, лучше ли, когда солнце стоит высоко или когда оно пониже; полезно ли, когда облачко закрыло его, или ране от того хуже? От солнца никуда не уйдешь и уходить не надо. Я думаю над тем: не заделывать ли окна наших школ целлофаном? Он пропускает спектр солнца целиком, значит, будут детишки и зимой загорать.

Он останавливается около дубового шкафа, открывает и закрывает массивную дверь и прислушивается, не проскрипит ли она. Руки бережно раскрывают дверцы буфета и так же бережно закрывают их.

— И горюем мы и радуемся, как можем, — голос его начинает вдруг глухо звучать. — Помогли человеку — хорошо, не смогли — печалимся, а вот самое горькое, когда отец или мать тебе руки целует, а ты знаешь, что ребенку помочь нельзя…

Яков Гаврилович опустил низко голову и, сложив руки на колени, покорно молчал.

— Знавал я больного, — все так же, про себя, изливает свою душу Ванин, — которого никто, кроме близких, больным не считал. Его болезнь увидишь лишь за столом. Сядет у краешка и не доведи бог сесть кому–либо справа от него. Домашние смирились, и вся правая сторона за столом пустовала. Беда, когда в дом придут гости или забредет чужой человек. Набросится наш больной на правого и неправого, такую кашу заварит, хоть из дома беги. В остальном это был неплохой человек. Мы в больнице прозвали его «человеком с креном».

Вот и ты, Яков Гаврилович, такой же. Добрый, неглупый, и больного пожалеешь, и друга уважишь, а взберись кто–нибудь выше тебя, и покажется тебе, что ты уже тонешь. Там, где крен, там и перегиб, поэтому–то ты и Андреева невзлюбил. Бывают такие люди, ты не один.

Яков Гаврилович продолжал молчать. Ванин подошел к окну, и то ли ему стало душно, то ли захотелось взглянуть на солнцем залитый двор, — распахнул окно.

— Ты всегда и везде хотел быть первым и пуще смерти не терпел, если кто поравняется с тобой. И в товарищеском кругу и в деловом тебе не дружить и не трудиться сообща, а возвышаться надо. Вот она где, твоя беда. Давно я собирался тебе в этом признаться, да Якушке сказать не позволяла душа, а Якову Гавриловичу — можно.

Поделиться с друзьями: