Повесть о том, как не ссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем
Шрифт:
— Явился… бандит.
Знакомый голос вонзился в скрут ненависти, мгновенно разрушив его. Так укол снимает мышечный спазм.
На какие-то мгновения железный Афанасьич превратился в мешок с мокрым дерьмом. Не от страха, которого он не успел ощутить, от неожиданности и ошеломленности. Что это значит? Он же сам видел, как Шеф уехал. Значит, Шефа не было в машине. Но машина выглядела так, будто Шеф находился в ней. Инсценировка? Для кого, для чего?.. Ведь не мог же Шеф знать, что он сегодня придет. Но похоже, будто он все рассчитал заранее и устроил засаду. Этого понять нельзя. А можно понять, как фэзэушник стал генералом и министром и едва ли не вторым лицом в государстве?.. С кем он вздумал тягаться, милицейский капитан, тупоголовый
Мамочка подыграла — да нет, она небось все и разработала. Она была мотором семьи. А сейчас сидит себе, откинув голову, и делает вид, что все происходящее ничуть ее не касается. И Афанасьичу захотелось всадить ей пулю в висок, а вторую в себя, чтобы кончить все разом. Но он знал, что не успеет выстрелить. Шеф опередит его, как и во всем другом, и он растянется у ног этой холеной суки, пачкая кровью ее персидский ковер.
— Опоздал… — услышал он из-за края света неокрашенный голос Шефа. — Она сама распорядилась.
Он всхлипнул и толкнул кулаком выкатившуюся из глаза слезу. Вынул носовой платок и высморкался.
Очень туго и медленно проворачивалось в отяжелевшем мозгу Афанасьича полученное сообщение. Он таращился на Мамочку и никак не мог связать с ней услышанные слова. И вдруг, на вздроге, он понял, что она мертвая. Но что значит это слово в применении к Мамочке? Не может она быть мертвой, в ней было несколько жизней. Даже Шеф может умереть, но только не Мамочка. И все-таки она уж неживая. Да, неживая, как окружающие ее вещи, все эти столики, шкафчики, козетки, пуфики, как картины и гравюры на стенах, как серьги в ее ушах, кольца на пальцах, брошка на груди. Но в отличие от этих сверкающих, блистающих, переливающихся предметов застывшая кукла в кресле ничего не стоит, ни полушки. И она уже не может навредить, вообще ничего не может.
— А зачем она?..
Шеф внимательно посмотрел на него:
— Ты что, из леса вышел?.. Как партизан?..
— Вроде того.
— Газет не читаешь, радио не слушаешь?..
— Я скрывался, — глухо произнес Афанасьич. — От вас скрывался.
— Значит, не знаешь, что меня сняли?
Афанасьича шатнуло: легче было поверить в конец света, чем в отставку Шефа.
— Друга не стало. Сводят счеты.
— И она… из-за этого?..
Шеф кивнул.
Он подошел к телефону, снял трубку, набрал номер.
— Слава?.. Это я. Не будем об этом… Слава, будь ласка, может, в последний раз, сыграй полонез Огинского. Халочка спит?.. Рановато она легла. А ты закрой дверку и тихесенько…
Афанасьич слушал с удивлением. Мамочка строго следила за речью Шефа, вытравляя украинизмы и требуя звонкого городского произношения буквы «г». Но вот ее не стало, и он разу распоясался, будто только что с хохлацкого хутора приехал.
А из трубки неслись текучие, томительные, выворачивающие душу звуки любимого Шефом скрипичного полонеза; сгущенные виолончелью, они давили непосильной, смертной тяжестью. Афанасьич был рад, когда виолончель смолкла и Шеф, пыслезив благодарность и привет «Халочке», положил трубку.
Шеф подошел к буфету, вынул графинчик, две рюмки.
— Будешь?.. На помин души.
Афанасьич отрицательно мотнул головой. Он не хотел поминать Мамочкину душу. Шеф выпил, всхлипнул и как-то странно, по-собачьи жалобно заскулил. Вдруг резко оборвал скулеж, тряхнул головой и, расплескивая, влил в себя три рюмки подряд.
— За что вы меня приговорили? — спросил Афанасьич.
— Не я, — сказал Шеф угрюмо. — Кто я?.. Одна видимость: мундир, погоны, побрякушки. Вот кто правил бал. — Он кивнул на Мамочку и опять выслезился в платок. — Она тебя заподозрила. А я что — тюфяк. Она и меня могла убрать, если б захотела. Она изменяла мне, а я молчал. Печника знаешь? Это ее фаворит. Подмяла меня, как медведь плохого охотника. Помнишь, Афанасьич, я музей хотел в деревне своей открыть? Ни хрена не вышло. Не
дала она мне ни одной картинки, ни одной иконки, ни одной плашки, все под себя подгребла.Афанасьич помнил об этих благотворительных намерениях Шефа, о которых тот охотно распространялся в хорошем подпитии. Он и себя числил одним из поставщиков этого музея. И вдруг почувствовал в откровенных речах какую-то фальшь. Может быть, оттого, что так чист был голос виолончели, любая фальшивая нота ранила слух. Но в чем тут была фальшь: в словах, недоговорах, умолчаниях, — он не знал.
— Почему она застрелилась? — спросил Афанасьич.
Глаза Шефа растерянно забегали.
— Я же сказал.
— Нет, Шеф, я серьезно спрашиваю. Вы же знаете, я тупой, мне надо все разжевать, все по полочкам разложить.
— Попробую объяснить тебе, Ваня, — впервые Шеф назвал его по имени, — как сам понимаю. Жил хлопец, простой, не больно далекий. Учился кое-как, робил кое-как, вел себя кое-как, чуть не сел раз — и такое было. Женился не поймешь на ком. И дальше жил как придется. Жевал хлеб, пил по праздникам и в будни. Пришла война, он — на войну. Воевал не хуже людей. Вернулся, зажил по-прежнему. И вдруг ему поперло, все к рукам пошло. С дружком несказанно повезло. Дружок был вроде него, только похитрее да поосанистее. Малый не промах. Но добрый — для своих. А хлопец был свой в доску. И вот попал в случай. Он не стал гадом, как другие, не вредствовал, даже помогал людям. К понтяре его, правда, тянуло, да в том большого греха нет. А потом влюбился. Знаешь, как у нас в Сицилии говорят: расшибло громом. Когда человек уже за себя не отвечает, не собой живет, а другим. Чужими глазами смотрит, чужими ушами слышит, чужими мозгами думает, чужими словами говорит. Не стало для него слова «нельзя». Чего его царица захочет, то и делает. А царица была с размахом, никакого удержу не знала. Чем дальше, тем больше. Веришь, Ваня, у ней свои люди появились, меня уже не спрашивали. Я им только для покрова был нужен. А что они творили, лучше не говорить. И вдруг — с концами. Все рухнуло… В общем, не было у ней другого выхода.
— И у вас, Шеф, нет другого выхода. Вы все равно в это вмазаны.
— И она так говорила, — очень тихо произнес Шеф. — Мы, говорит, должны вместе: сперва я, потом ты. Она сильная. Ты видел когда, чтоб баба в рот стрелялась? Не было такого. А у ней рука не дрогнула. А я не смог. О детях подумал…
— Струсили, Шеф?
Тот долго молчал, прежде чем выдавил из себя:
— Не знаю, может, струсил… А может, другое. У нас разные вины, разный и ответ. Если честным, самоотверженным трудом…
— Не срамитесь, Шеф.
Афанасьич увидел эту комнату, какой она будет через некоторое весьма непродолжительное время: голые стены с гвоздями, костылями и квадратами невыгоревших обоев на месте картин, гравюр, рисунков, облезлый, мусорный паркет там, где лежали ворсистые персидские ковры, и на том же паркете следы антикварных шкафов, сервантов, диванов. Интересно, кому все это пойдет? Во дни Друга — было бы ясно кому, но тогда бы и Шеф не погорел. В народную сокровищницу слабо верилось. Скорей всего опять прилипнет к чьим-то хватким рукам.
— Чего оглядываешься? — спросил Шеф.
— Зря вы, Шеф, музей не открыли.
Тот задумался, вспоминая, потом махнул рукой.
— Слушай, Афанасьич, а ты не хочешь разрядиться?
Афанасьич глядел, не понимая.
— Чтоб не ржавело боевое оружие. Я оставлю записку, никого не винить.
Афанасьич по-прежнему не понимал.
— Я конченый человек, — сказал Шеф и заплакал. — Мне без нее не жить.
— Вон что!.. Это не моя работа, Шеф.
И мимо своего бывшего начальника и кумира тяжело, шаркая ногами, Афанасьич пошел к дверям. Выйдет через парадный ход. Таиться теперь ни к чему… В скором времени Афанасьич услышал о самоубийстве Шефа и вернул ему свое уважение. А любить его он никогда не переставал, даже обнаружив всю человеческую слабость.