Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
Сейчас, на расстоянии многих лет, мне кажутся неправдоподобными эти разговоры и мысли в разбитой теплушке, где в дырах от пуль посвистывал осенний ветер и дружно и весело сосуществовали совершенно разные люди – впавшая в нищету певица и куртизанка Люсьена, ксендзы, кавалер Почетного легиона, подслеповатый философ Назаров, не расстававшийся с томиком Гейне, и я – тогда тоже человек без явной профессии, склонный к полетам воображения.
Поезд часто останавливался, и паровоз начинал давать умоляющие гудки. Это значило, что топливо кончается и пассажиры, если хотят ехать дальше, а не ждать, пока их прихлопнет ближайшая банда,
Тогда Хват с грохотом отодвигал тяжелую дверь теплушки и кричал ксендзам:
– Эй, преподобные! В топоры!
У нас в теплушке были лом и два топора. Ксендзы, захватив топоры, выскакивали из теплушки. При этом они подбирали сутаны, и под ними обнаруживались тяжелые солдатские бутсы и обмотки.
Мы тоже выскакивали и бежали к ближайшему забору. Не всегда эти налеты кончались удачно. Бывали случаи, когда хозяева заборов открывали по нас огонь из обрезов. Тогда машинист трогал поезд без гудка, Хват кричал: «Христолюбивое воинство! По коням!» – и нам приходилось вскакивать в теплушку уже на ходу.
За Белой Церковью поезд начали часто обстреливать. Стреляли обыкновенно из придорожных рощ и зарослей. Пока что стреляющих мы не видели.
Во время обстрела мы ложились на нары или, по словам все того же Хвата, «сжимали мишень». Хват уверял, что лежащий человек в шестнадцать раз менее уязвим, чем стоящий.
Это нас не очень радовало, особенно после того, как шальная пуля пробила стенку вагона над самой головой у Люсьены и вырвала из ее пышных волос высокий испанский гребень – наследство бабушки, торговки бубликами в городе Рыбнице на Днестре.
Ударившись о гребень, пуля взвыла, и несколько мгновений нам казалось, что она, обезумев, мечется по вагону и ищет выхода. Но пуля ударилась о стенку и упала на спину одного из ксендзов.
Он подобрал ее, спрятал в кошелек и поклялся повесить на серебряной цепочке перед иконой Ченстоховской Божьей Матери в благодарность за избавление от смерти.
Люсьена поправила волосы, села на нары и запела нарочито визгливым и разухабистым голосом:
Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая,Здравствуй, дорогая, и прощай!Ты зашухерила всю нашу малину —Так теперь маслины получай.Ксендзы дружно подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала:
– Вот убьют, так похороните меня в цыганской шали. А что ксендзы меня отпоют по первому разряду, так в этом я не сомневаюсь.
Среди ксендзов, лежавших ничком (выстрелы были реже, но еще не затихли), началось какое-то странное шевеление. Было похоже, что ксендзы изо всех сил сдерживаются, чтобы не расхохотаться.
– А в рай меня пустят, – уверенно сказала Люсьена. – Даже очень свободно. Потому что я спою Петру такую шансонетку, что он будет у меня рыдать от смеха и сморкаться и скажет: «Мадемуазель Люсьена, я прямо жалею, что встретил вас в этом нудном раю, а не на грешной земле. Мы бы с вами пожили так, что люди только бы крутили головами и говорили: „Вот это – да!“
Самый сдержанный из ксендзов заметил:
– То есть кощунство, панна Люсьена! Да простит вас святая дева. А мы вас давно простили.
– Вот за это спасибо, – ответила Люсьена. И вдруг добавила очень тихо: – Мужички вы мои дорогие! Если бы вы знали, как мне легко на сердце. Никто не пристает, не пускает слюни, не подкатывается ко мне, как к легкой женщине.
Да никто и не знает, что у меня грудь прострелена. Стрелялась я в Луганске. Есть такой проклятый город. Там у меня умер мальчик. Мой мальчик...Она легла ничком на нары и затихла. Мы молчали.
– И зачем я еду в эту чертову Одессу, что мне там нужно! – вдруг сказала Люсьена, не поднимая головы.
Я встал и осторожно открыл дверь. Какая-то синяя маленькая река петляла в сухих степях. Белое осеннее солнце сверкало в небе. Его нежное увядающее тепло прикоснулось к лицу. К югу, к далекому морю, куда тащился, кряхтя и качаясь, наш поезд, тянули в туманной высоте журавлиные стаи.
В Корсуни в поезд села конопатая рыжая баба. Она ехала в Знаменку справлять свадьбу своей дочери и везла ей в подарок тяжелый комод, набитый приданым.
Баба была крикливая, остервенелая. Из-под юбки у нее висели грязные желтые кружева и трепались о смазные подкованные сапоги.
Баба командовала серыми от голода железнодорожниками, как атаман. Она покрикивала на них и требовала, чтобы комод втащили в теплушку.
Но в теплушку бабу с комодом не пустили. Весь поезд разъярился на нее за ее комод, за кровяное лоснящееся лицо и визгливый голос.
Впервые, пожалуй, я видел такую классическую кулачку – алчную, злую, наглую от сознания своего довольства и сытости среди всеобщего разорения и нищеты. В то время на Украине было еще много жестокого и спесивого кулачья. За свой достаток такие бабы могли придушить родного отца, а их «сыночки» шли в банды к атаманам, к Махно и Зеленому, и хладнокровно закапывали людей живыми в землю, разбивали прикладами головы детям и вырезали ремни из спин у евреев и красноармейцев.
Баба металась около комода и то развязывала на шее теплый платок, то снова туго завязывала его и кричала надсаженным голосом:
– Насажали полон поезд голодранцев, а нам, хозяевам, нету места! Да у них за душой одна дыра от штанов, у тех городских с ихними дамочками! Их давить надо, как червяков, а не катать с Киева до Одессы.
Около бунтующей бабы стоял сутулый дежурный по станции и уныло молчал.
– А ты чего стоишь, как баран! За что я тебе сало да хлеб давала? Чтобы всякая голота надо мной здесь насмешки делала? Обещался сажать – так сажай! А то стребую с тебя и хлеб и сало обратно.
Дежурный махнул рукой и пошел вдоль поезда. Он заглядывал в двери и, заискивая, вполголоса, чтобы не слышала баба, просил пассажиров:
– Пустите ее, эту скаженную, сделайте такую милость. У нее муж староста, бандит. Он меня забьет до смерти. Опять же и хлеба нету ни крошки, а она дала мне буханку.
Но теплушки были неумолимы. Тогда дежурный договорился с машинистом, и тот согласился за обещанное сало и хлеб поставить комод на переднюю площадку паровоза между фонарями.
Комод с трудом втащили на паровоз и крепко прикрутили толстой проволокой. Баба села на него, как наседка, прикрыла его своими грязными юбками, закуталась в теплый платок, и поезд тронулся.
Так мы и ехали с комодом на паровозе и разъяренной бабой на нем под свист и улюлюканье мальчишек, встречавшихся нам на пути.
На всех остановках баба развязывала кошелку и ела жадно и много. Может быть, ей и не всегда хотелось есть, но она делала это нарочно, со злорадством, с вызовом, чтобы отомстить голодным пассажирам и покуражиться над ними.
Она резала огромными кусками нежное розовое сало, раздирала цепкими пальцами жареную курицу и запихивала в рот мягкий пшеничный хлеб. Щеки ее сверкали от жира. Поев, она намеренно громко рыгала и отдувалась.