Повесть о жизни. Книги 4-6
Шрифт:
Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись, – без его смелых планов, шумных споров, шуток и умения жить.
До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем{243}, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.
Альманах вел Казакевич – человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью
Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.
Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом – и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.
По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего, по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым сдерживаемым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.
И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую, – своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на наши две руки и сказал, усмехаясь:
– Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.
Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.
Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры в Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.
В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.
Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для ее шелестящей и облетающей жизни.
В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.
В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только «вонючие стишки».
У этого старого поэта был свой собственный язык – какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное «пыс». Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил, вместо «ни в каком случае» – «ни в каком пысе!». О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: «Женщина на полный пыс».
Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт
почему-то называл его «маленьким птичиком») и я.Экономист вел с нами разговоры только на литературные темы. Очевидно, из тех соображений, что «с писателями жить – по-писательски выть». Мы изнемогали от его упорных расспросов о писателях и литературных сенсациях.
Особенно экономиста занимал почему-то Михаил Светлов{244}. Он долго приставал к нам с одним и тем же вопросом: «Из какой жизни пишет Светлов?» Сначала мы пытались всерьез рассказывать ему о поэзии Светлова. Но это его, очевидно, не устраивало, и вечером он снова задавал нам все тот же проклятый вопрос, на который мы ответили ему еще утром: «Из какой жизни пишет Светлов?»
– Из испанской, – ответил я ему с легким раздражением. – Вы же читали его «Гренаду».
– Ну и что с того, что читал? Там у Светлова все напутано. Разве в Испании есть Гренадская волость?
– Конечно, есть.
– Скажите, как интересно! А из какой жизни пишет Эренбург{245}?
– Из дипломатической и среднеевропейской, – свистящим шепотом ответил старый поэт, и глаза его и очки загорелись дьявольским блеском.
Но экономист не унимался.
– Разве есть такой жанр? – простодушно спросил он. – Разве Эренбург служил в Комиссариате иностранных дел? Кем он там служил, вы не знаете?
Мы этого не знали. Тогда экономист, не теряя времени, тотчас спрашивал, из какой жизни пишет Пастернак.
– Из дачной, – ответил я, изнемогая.
– Почему? – вдруг встревожился экономист. – У него разве есть дача под Москвой? Скажите пожалуйста. Поэт имеет дачу!
Экономист нам смертельно наскучил. Мы прятались от него, но он настигал нас всюду: в лесу, в полях, в оврагах Вертушинки и – что было совсем невыносимо – у нас в комнатах во время работы.
Я иногда ходил на соседнюю речку Рузу ловить рыбу. Поэт увязывался со мной, но рыбы не ловил, а садился рядом и читал полным голосом свои и чужие стихи.
Я несколько раз намекал ему, что рыба боится шума и уходит подальше от таких громогласных поэтов.
– Ничего! – отвечал поэт. – Пусть привыкает. Это вам неинтересно слушать мои стихи. А для рыбы это редкое развлечение. Жизнь у нее каторжная. Вода в реке ледяная, ил грязный, жрет она черт знает что, в общем всякую пакость – червей, личинок и горькие водоросли. И темно ей в воде, и зябко, и боязно. Только и жди, что где-нибудь по соседству вдруг лязгнет стальной челюстью щука. Тогда надо драпать вовсю!
Разговоры эти мешали мне, но приходилось терпеть: поэт знал наизусть много стихов и эпиграмм. Он сам их сочинял на ходу. Чаще всего он вспоминал шуточные стихи Олейникова{246}:
Маленькая рыбка,Жареный карась,Где твоя улыбка,Что была вчерась?Вскоре экономист уехал. После этого в Малеевке началась замечательная жизнь. Нас осталось всего двое, и мы сами удивлялись, почему ради двух человек дом еще не закрывают.