Повесть об исходе и суете
Шрифт:
Карлики щебетали по-испански, и изо всего их щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс».
Высадили они меня по адресу, у дома, показавшегося мне родным. Он был единственным в Америке, который я видел уже не впервые.
По этой как раз причине, потоптавшись у подъезда, я решил не входить в него.
Вокруг было пустынно. Шёл двенадцатый час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: ”Красное яблочко. Русский ресторан“.
27. Есть ли на свете хоть
В просторном зале сидели десять человек. Все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишинёвской синагоге.
Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У неё были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине.
За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки.
Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом – название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом.
Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…
Евреи чокались гранёными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня всё та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
В ресторане пахло сыростью. Я налил себе ещё, оставил на стойке пятёрку и со стаканом в руке вернулся на улицу.
Стояла тишина – как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор.
Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил.
Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я – будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт – читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» – «Чем отличается от других эта ночь?»
Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: действительно, чем она, дескать, она отличается?
Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал её нам до конца: Отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта.
Так полагалось делать из года в год не столько чтобы не забыть о Египте, сколько, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, – то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно!
– Ма ништана? – спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
Возвращаясь
уже домой и пересекая пустынную мостовую, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Мне почудилось, что скрипнула дверь, и на порог – со столиком в руках – выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нём пулемёт.Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули её в ручку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемёту и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шёпотом – с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд?
Я объяснил, что под светофором мне почудилось, будто дома меня заждались.
Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация. Никто меня не ждёт. Все спят. А сам он сейчас присоединится к ним и оставит меня в этом гавёном мире одного.
Оставшись один, я подошёл к кухонному окну с видом на улицу.
Пьяные евреи из ”Красного яблочка“ разбредались – за исключением одного – в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, она уставилась в моё окно. Единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять.
Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры еврейской четы по фамилии Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, я догадался, что это она и была: другой луны не бывает!
Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени – больше, чем прошло!
Потом я задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос этот мне показался важным, ибо я обменял на него один день жизни.
Чем же этот день явился – эпилогом к былой или прологом к новой? Или – ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более – когда сознание разжижено водкой.
28. Бремя любви к ближнему
Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться со стула не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошёл в кухню. Я вздрогнул, ибо меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился.
Повернувшись на шум, я сумел разглядеть в темноте тёмное же пятно. Оно медленно приблизилось к белому холодильнику. Скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены – каким увидел его впервые, тоже в темноте, двадцать лет назад.