Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Повесть сердца (сборник)
Шрифт:

Передо мной его портрет,

Обычна поза – он в шинели,

В его глазах сомненья нет,

Он знает, что достигнет цели.

Что был ему, интеллигенту, дворянину, почти что Юрию Живаго кремлевский затворник – Бог весть… Впрочем, в 1946-м, когда состоялся Нюренбергский процесс, дед, по уверению дядюшки Бориса, прочел ему стих, где была строка: «виселицу для равновесия поставить надо в Кремле».

Но это было позднее, а зимой 1942-го деда все же признали годным к нестроевой службе, мобилизовали и отправили в Монголию за дикими лошадьми. Во всей прихотливой истории его жизни, пожалуй, не было более темного и невразумительного периода чем пребывание на трудовом фронте. Какое дед имел отношение к лошадям, что он в этих монгольских степях делал и чем помогал великой победе, обыкновенно словоохотливый Алексей Николаевич не рассказывал никому и никогда, бабушка тоже обходила это время

молчанием, но известно, что два месяца спустя после дедовой мобилизации возле Демкиного дома остановился конный и велел хозяйке ехать в райцентр забирать своего мужика, если только посчастливится его выходить. Отощавший, изможденный, навсегда отпущенный из армии, он лежал в сорокадвухградусном жару и бредил что-то про милосердных волков и змеиногорского предРИКа. Бабушка его отпаивала и отхаживала несколько недель, и к лету на свежем воздухе он окреп, снова сделался шебутным и неунывающим, как если б не было никакой его войны, завел роман со школьной директрисой, ходил в домашний шинок к некой Марфе Ивановне, которая варила пиво и гнала самогон, и оттуда однажды привели его под руки сыновья, но в победной легкости, с какой мой тезка преодолевал все личные невзгоды и исторические несчастья, было нечто истинно родовое, победное, мясоедовское, заражавшее всех, кто его окружал.

Сибирь так ужасна,

Сибирь далека,

Но люди живут и в Сибири,

– декларировала бабушка некрасовских «Русских женщин», а дед каждый новый зимний день начинал словами: «До конца суровой алтайской зимы осталось 58 дней». И дети хором повторяли за ним: «До конца суровой алтайской зимы…»

Еще у них был пес Сакет и кот Котофей. Когда еды хватало, бабушка звала: «Сакетка, поди поешь». В остальное время пес и кот жили на подножном корму, но хозяев своих не бросали.

Весной 42-го, когда было продано все, что можно было продать из московских вещей и обналичены все дедовы золотые зубы, бабушка поняла, что без коровы в деревне не прожить. Решено было отправиться за сто с лишним километров за Тигирек, где в дальних горных деревнях скотина стоила дешевле, чем в Саввушке. Дед на сей раз от небарского дела уклонился, и вдвоем со старшим сыном бабушка шла по крутым обсыпающимся дорогам четверо суток в одну сторону и столько же в обратную, останавливались на ночлег в попутных селах и привели домой годовалую телку, которую назвали Милкой. Впридачу к ней давали еще и теленочка, но тот не мог выдержать дороги, и бабушка с Николаем вернулись за ним два месяца спустя на телеге.

Река, которую переходили в прошлый раз вброд, вздулась после дождей, и на переправе лошади встали. Тринадцатилетний отрок хлестал их изо всех сил; попросив свою целомудренную матушку заткнуть уши, он изругал колхозную животину всеми доступными ему матерными словами, единственными, которые понимали кони, но и послушный Серко, и непослушный Рыжик вперед не шли.

С той стороны реки появился всадник в лисьей шапке. Киргиз пустился через быструю реку, конь его поплыл в том месте, где обыкновенно был брод, и дядюшка понял, от какой беды уберегли его умные лошади.

– Все погибли бы: и мать, и я, и коней погубили б. А ниже был перекат: там по камням кое-как перешли, – рассказывал он эту историю много лет спустя. – Телку с теленком обменяли в колхозе на корову. Две головы на одну. Только с коровой не повезло. Молока давала всего семь литров. А потом померла, потому что как ухаживать за ней мы не знали. Выделили нам дальний покос, очень неудобный, и мы его поменяли на ближний. А там осока росла. Мы ж не знали, что нельзя корове осоку, и никто не подсказал… В Саввушке было два стада: колхозное и частное. У каждого свои пастухи. Их по очереди кормили и своим детям дома не давали столько еды, сколько пастухам.

Собственно он, Николай, и заменил в доме мужика, не дав семье умереть с голоду. В школе он всю войну не учился, однако не по лености. Дядька рос так быстро, а питался так плохо, особенно зимою, что организм его не поспевал, и две военные зимы подросток проболел, тело его покрылось чирьями с головы до ног, особенно много их было в подмышках и в паху – по-народному это заболевание называлось «сучье вымя» и лечилось горячим пестиком, который зажимали под мышкой. Бабушкин первенец подолгу лежал на печи, набираясь сил, как былинный богатырь из села Карачарова, а летом все проходило, он вставал на ноги и шел работать подпаском у глухого пастуха Тихона, про которого все хозяйки на селе знали: если громко спросить его: «Тихон, где моя корова?», то старик ничего не услышит. А если прошептать: «Тиша, Тиша, поди, я тебе картошечки испекла», тотчас поворотится. Тихон рассказывал своему помощнику о том, что в молодости его в большой строгости воспитывал отец, наказывая за малейшую

провинность, а в двадцать пять парню это надоело и он обломал об отцовские бока оглоблю.

– Вот теперь вижу, что у меня есть сын, – молвил старик.

Под Тихоновым руководством дядюшка научился пасти коров, косить, метать, делать копны. Он замечательно умел управляться с лошадьми, и сам председатель колхоза хвалил его за работу. Высокий, плечистый красавец с широким открытым лбом, ясными глазами – Николай Алексеевич точно вобрал в себя лучшее, что было в славянской породе; худощавый погодок брат его был не так хорош собой, но проворнее, хитрее и смышленее, он меньше смотрел в землю, а побольше по сторонам, навсегда полюбив бродяжничать; вдвоем они отбивались от деревенских, если те приставали или дразнили «мясоедами», а потом и сдружились с ними. Интеллигентные дети научились драться, материться, курить и выпивать, жевать лиственничную смолу и подтираться снегом, они умели тонко-тонко срезать кожуру с картошки, чтоб не пропало ни грамма питательного вещества, заботились о матери, которая все больше чувствовала в них опору, а дед тянулся к дочери, единственной, по-прежнему безоглядно его любившей и не задумывавшейся над тем, что рано или поздно папа покинет маму и вернется либо к Тузику, либо пойдет бродить по свету и искать еще кого-нибудь, кто не устоит перед обволакивающим взглядом его слегка безумных колючих синих глаз.

Приходили письма от музыкантши, она исправно платила за обе московские комнаты, но предупреждала, что удерживать жилплощадь становится все труднее: по мере того, как облако войны уходило на запад, Москва наполнялась беженцами, селившимися безо всяких ордеров и мандатов в незанятых комнатах, и бабушка поняла, что надо как можно скорее возвращаться. Но сделать это оказалось еще труднее, чем в эвакуацию уехать.

Осенью сорок четвертого дед получил вызов от Тузика и стал собираться домой: за три года народного учительства он был сыт по горло сельской жизнью и хотел одного – вернуться в Москву. Взять с собой семью он не мог, да и вряд ли хотел: Алексей Николаевич посчитал свои обязанности перед бывшей женой и детьми исполненными сполна, забрал эмалированное ведро меда, которое намеревался выгодно продать, и, пообещав отослать половину вырученных денег семье, уехал. Но всю последнюю военную зиму не было от него ни слуху, ни духу – ни переводов, ни писем.

Эта зима оказалась самой тяжелой. Бабушка хорошо понимала, что одна с тремя детьми она из Саввушки не выберется. В Москве ее никто не ждал, комната была занята, и Мария Анемподистовна принялась вынашивать и разрабатывать планы возвращения с той степенью тщательности и предусмотрительности, которая отличала ее во все трудные минуты жизни. В ноябре они перебрались из деревни в город Рубцовск, где находилась большая железнодорожная станция и эвакуированный из Харькова тракторный завод. На него бабушка имела особые виды: там можно было в подходящий момент устроиться работать проводником на грузовых платформах, которые перевозили по всей стране трактора.

С жильем в Рубцовске было худо, и они поселились на квартире, хозяева которой согласились принять семью эвакуированных при условии, что те будут обеспечивать дом теплом, и каждый день мой дядюшка Борис Алексеевич приносил из школы в единственных на всю семью подшитых валенках ворованный уголь – им топили, и каждую ночь он просил бабушку будить его в четыре утра, а затем, положив за пояс топорик, уходил за штакетником для растопки, и каждую ночь бабушка не спала и не знала, вернется он живой или нет.

Штакетник он отдирал от ограды закрытой рубцовской церкви, и самое ужасное случалось, когда звук выходящего из поперечины забора гвоздя попадал в резонанс с деревянным куполом и разносился в морозную ночь по всей округе. Несколько раз его чуть не поймали, но на следующую ночь Борис снова шел к редеющей ограде. Старший брат его работал в столовой ФЗУ, откуда иногда приносил судки с супом и кашей, младшая дочка ходила в школу, где детей каждую неделю проверяли на вши и где вместо тетрадок писали на газетной бумаге чернильным карандашом, а у самой бабушки постоянной работы в Рубцовске не было, только время от времени удавалось получать заказы на шитье, но была надежда, что они смогут вернуться в Москву.

Зима была бесконечно долгая, холодная, тревожная и страшно голодная, организм подросших детей требовал все больше еды, а из соседней комнаты, где жили местные спекулянты, доносились визгливые вскрики, навсегда врезавшиеся в память всех Мясоедовых:

– Юра, ешь с хлебом, кому сказала!

Сами же они пили морковный чай, но не из кружек, а из консервных банок, к которым были приделаны ручки и которые отличались тем дурным свойством, что края банки оставались горячими даже тогда, когда вода в них почти остывала.

Поделиться с друзьями: