Повести и рассказы
Шрифт:
После очной ставки Лялю больше ни о чем не спрашивали и сразу увели.
«Что ее заставило заговорить?» — с болью в сердце думала Ляля. Сознательно выдать организацию Королькова, бесспорно, не хотела. В этом отношении у Ляли не было никаких сомнений. Так что же тогда? Неужели только физические муки? Действительно, то, что с нею сделали, ужасно. Возможно, и ее, Лялю, ждет нечто подобное… Но разве боль невозможно преодолеть? Неужели в человеке нет ничего более высокого и сильного, что могло бы противостоять физиологическому крику организма? Может быть, Королькова надеялась спасти свою жизнь? Но она не настолько наивна, чтобы так обманываться. Она должна была знать, что малодушие никогда никого не спасало. Жандармы выжмут ее
«Ну что же, — вздохнула Ляля, — что случилось, то случилось. Но как быть дальше?»
Теперь ей стало ясно, что и о ней жандармам известно вполне достаточно, чтобы вынести приговор, и у Ляли хватило мужества смотреть на вещи трезво. Вместе с тем Ляля убедилась также, что жандармы знают лишь то, что сказала им Королькова. А ей было известно далеко не все. Она, например, ничего не знала о связи организации с партизанами и другими подпольными группами в Полтаве. Значит, жандармы лишь догадываются о подлинном размахе работы, поэтому они и нахватали вместе с участниками подполья столько случайных людей. «Спасать всех, кого еще можно спасти, — подумала Ляля. — Сохранить жизнь тем, кто еще на свободе, и они продолжат дело».
— Выгораживать! — шепнула Ляля Пузанову. Пузанов передал товарищам:
— Выгораживать кого только можно!
Вошел переводчик и объявил с порога:
— Сергей Сапига!
Сапига поднялся, темнея:
— Есть.
Началась смертельная борьба. Ее напряжение напоминало рукопашную схватку. Утром все чувствовали себя как перед боем. Вечером уставали, как бойцы, которые выдержали на протяжении дня несколько вражеских атак.
В восемь часов утра арестованных везли из тюрьмы в школу. Допрос в школе продолжался до пяти вечера. После этого их опять везли в тюрьму и размещали на ночь в камерах. Родные, выстаивая целыми днями на улице, с первого взгляда узнавали черный фургон, в котором перевозили их сыновей и дочерей. У заднего борта все в той же заученной позе сидели вооруженные мрачные конвоиры.
С каждым разом в грузовике оставалось все меньше и меньше людей. Из всей массы арестованных часть была сразу признана не имеющей непосредственного отношения к делу и переведена в концентрационный лагерь.
Кое-кого совсем отпустили, а некоторых — из самых младших — передали на биржу для отправки в Германию.
Наконец их осталось шестеро. Они очень скоро привыкли к распорядку дня, который выполнялся с неуклонной немецкой методичностью.
Подкупленный родителями тюремный переводчик «Иван Иванович» устроил так, что машина утром и вечером останавливалась на несколько минут у тюремных ворот. В это время арестованным можно было передать продукты, белье. Убийвовки принесли своей дочери даже пододеяльник и наволочки, однако Ляля взяла себе лишь несколько простыней и маленькую подушечку с вышитым цветком. На этой подушечке она любила в детстве баюкать куклу.
Эти рейсы из тюрьмы в школу и обратно были единственными светлыми минутами в жизни арестованных. Благодаря попустительству часовых, которые совершенно не обращали на них внимания, узники имели возможность разговаривать и советоваться более открыто, чем в школе, в кабинете биологии. Эти рейсы превращались в своеобразные боевые летучки, где подводились итоги дня и намечалась тактика для предстоящей встречи со следователем, выявлялись рифы и опасности. На одном из таких совещаний Ляля высказала мысль, что нужно спасти кого-нибудь из шести. Товарищи молча переглянулись между
собой, каждый, возможно, подумал о себе, но взгляды всех почему-то в конце концов остановились на Ильевском. Идея, очевидно, всем понравилась, однако обсуждать ее пока что не стали.В первые дни на допросах почти не били. А теперь все чаще конвоиры приводили от следователя под руки то одного, то другого и бросали через порог измятого, измученного, как будто побывавшего под колесами машины. Вальку били по голове обломками изуродованного радиоприемника, и его курчавый чуб свалялся в кровавую корку.
Сегодня втолкнули в биокабинет истерзанного Сапигу. Он, как старик, доплелся до своей парты, сел, свесил на грудь голову и злобно, по-солдатски, выругался, не стыдясь девушки.
— О чем спрашивали?
— Требовали назвать соучастников.
— Опять?
Потом приволокли Бориса в разорванных штанах, и Валентин, у которого было две пары брюк, стянул одну. Общими усилиями натянули на Борьку. Для него они оказались слишком широки. Борис глянул затекшими щелочками глаз и горько пошутил:
— Широки, как Черное море…
Все засмеялись.
— Что от тебя хотели?
— То же самое: назвать соучастников.
Его не спрашивали, как он пытался выкрутиться. О том, что говорили товарищи на допросах, не допытывались. Об этом узнавали по глазам. Когда кто-нибудь из них, возвращаясь от следователя, появлялся на пороге, пять пар глаз задавали один и тот же вопрос, и глаза отвечали каждый раз одно и то же.
Сережа Ильевский сидел на задней парте, задумчиво бренча петлей оторванной крышки. На белом лбу двигались тонкие стрелки бровей. По этим тонким стрелкам можно было безошибочно угадать, когда Сережка особенно сосредоточен, а иногда — и о чем именно он думает. Ему никак не удавалось скрыть свои мысли.
Сережку, как обычно, вызвали последним. Когда переводчик входил с издевательской улыбкой на лице, все знали, что он пришел за Ильевским.
— Поэт! — выкрикивал переводчик.
Сережка вначале не отзывался, но товарищи убедили его, что тут нечего стыдиться, даже наоборот. Теперь Ильевский на выкрик «поэт!» отвечал:
— Я.
Сегодня перед тем, как идти на допрос, он попрощался за руку с товарищами. В последнее время так поступали все, ибо не знали, вернутся ли с допроса живыми. Только Валентин не прощался, делал вид, что ему все нипочем, краснея и уверяя товарищей, что он живучий и от побоев не умрет.
Когда Сережку выводили, все провожали взглядом его худощавую спину в ситцевой старенькой рубашке, заправленной в брюки, его тонкую шею с глубокой ямкой посередине.
Ильевского товарищи особенно любили, относясь к нему с шутливой нежностью, как к младшему брату. Время, которое они просидели под арестом, еще более укрепило их чувства. Какой-то необычайно родной стала для товарищей его детская картавость, задумчивые, словно удивленные глаза, и даже стихи Сережи, не менее детские и наивные, казались теперь шедеврами настоящей поэзии. Между собой друзья держались с подчеркнутой грубоватостью взрослых, но Сережку каждому из них хотелось приласкать, как маленького, положить руку ему на плечо или погладить его непокорный, давно не стриженный чубчик.
Особенно радовались тому, что не ошиблись в Сережке. Здесь, в неволе, они до конца поняли, какой сильный дух жил в его хрупком теле. Сережка словно возмужал и даже окреп физически. Взгляд его черных глаз сверкал дерзким вызовом. В движениях исчезла суетливость, он ходил неторопливо, по-матросски, вразвалочку.
И сейчас, когда Ильевского увели на допрос, товарищи сразу заговорили о нем. Спасти! Спасти во что бы то ни стало!
Флегматик часовой сидел у порога, налаживая свою зажигалку и прислушиваясь к шагам в коридоре. Начальников своих он узнавал по походке и, заслышав их шаги, тут же спохватывался, но, когда проходили другие, даже ухом не вел и арестованными не интересовался.