Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Для испытанья и для совещанья Приглашены мы сюда на собранье,

я отчетливо увидел, как он, Фриц Котнер, а в жизни — старый хорист, издевавшийся надо мной после памятной оскорбительной рецензии, — продолжая петь, стал клевать мясистым носом, как этот нос, вытянувшись, начал медленно закручиваться, подрумяниваясь и превращаясь в крендель. Я стряхнул с себя наважденье, поглядел на капельмейстера, на суфлера — они, как полагалось, в поте лица отсчитывали такты. Я пел свои реплики, одобрял мастера Погнера, насмехался над франконским рыцарем Вальтером, а в промежутки косился на булочника, и меня передергивало от холода: он явно дремал,

и на его плечах, друг над другом, колебались два кренделя — один на палке, в цветной раме, другой пониже, на месте исчезнувшего лица.

После занавеса, толкаясь в кулисах с певцами, я почувствовал, что весь взмок и погибаю от жажды. Булочник очутился рядом со мной и сказал:

— Ты, того и гляди, заснешь.

— Это ты спишь, а не я, — ответил я злорадно, — погоди, тебя еще обругают в газетах!

У него совсем ничего не осталось от физиономии, она сделалась сплошной перепеченной красной коркой кренделя, и дырки зияли вместо глаз. Я пошел в реквизиторскую отдать свой транспарант. Цеховые знаки прислонены были кучей в угол. Передним стоял крендель. Я отодвинул его и заглянул — что стоит позади. Там тоже был крендель. Я оттолкнул его в сторону. За ним скрывался еще один крендель. Я всмотрелся в свой транспарант: чулок быстро изогнулся в восьмерку, покраснел и стал кренделем. Я плюнул на эту нечестную игру, транспаранты с шумом повалились на пол, я ушел к себе в уборную, не оглянувшись.

Потом время разрослось в бесконечность и остановилось. Страшно много людей кружилось подле меня, все, как один. Пел Ганс Закс, пел Бекмессер, пел булочник Котнер с кренделем вместо головы. Пропел я.

Суфлер, кирпично-огненный, почти вылезал из будки, грозя указательным пальцем. Рихард Кваст размахивал палочкой: необычайно далеко, как будто в бинокле, приложенном к глазам большими стеклами. Вдруг палочка вырвалась из его рук, перелетела на сцену и приросла к пальцу суфлера. Суфлер стряхнул ее, она оторвалась и полетела назад к капельмейстеру через весь зрительный зал. Я с удовольствием следил за нею. «Нельзя, нельзя», — сказали мне строго и куда-то повели меня.

Я очнулся при дневном свете и долго осматривал абажур потолочной газовой лампы с зелеными стеклярусными висюльками. Он был мне знаком. Я сообразил, что лежу дома, у себя в комнате. Мне ничего не хотелось.

Немного погодя отворилась дверь, и в комнату заглянула Гульда. Мне стало на минутку хорошо, что я ее вижу. Она осторожно вошла, села на край постели и притронулась к моей руке.

— Ты когда приехала? — спросил я Гульду.

— Не помнишь?

— Я тебя ждал на спектакль.

— Я и приехала, как ты ждал, и была на спектакле. Ты не помнишь, что случилось на спектакле?

Мне неприятно было отвечать. Я хотел высчитать, когда был спектакль, но ничего не получалось.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила Гульда.

— Я захворал.

— Был доктор, — сказала она, — у тебя — испанка. Мне все время хотелось потянуться, я потягивался, но мне все было мало, хотелось вытянуться во всю комнату, потом — во весь дом, во всю улицу, чтобы ноги уперлись в вокзал, а голова — в театр, в суфлерскую будку. Это было удобно, потому что ярко освещенный кирпичный суфлер был мне очень хорошо виден. Он стремительно листал ноты и карандашом, который у него рос на месте указательного пальца, отсчитывал такты. Я тоже считал такты и дожидался, когда он мне подаст вступление. Я так вытянулся, что мои ноги свободно ходили по вокзалу, от одной кассы к другой, и я мучительно хотел спросить, в какой кассе продают билеты на Рихарда Вагнера, в Россию, но я не мог спросить, потому что голова моя находилась в театре. Я решил быстро сжаться и перетянуться — головой на вокзал, ногами в театр. Но суфлер завертел нотными страницами еще быстрей, и я побоялся пропустить свое вступление…

Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.

— Ты,

наверно, скоро уедешь? — спросил я Гульду спустя немного времени.

— Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.

Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною — наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:

— Когда были булочники?

— Какие булочники?

Я изо всей мочи сосредоточиваю память.

— «Мейстерзингеры», — говорю я.

— Вчера, — отвечает Гульда, улыбаясь.

— Что ты смеешься?

— Лежи, лежи.

Я совсем не помню ночей — как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.

Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на «Мейстерзингерах».

В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного — два раза свои неотвязные четыре такта:

Что он поет? Что с ним, что с ним? Кто тут поймет?

И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.

Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:

— Это было страшно, да?

— Как тебе сказать, — засмеялась она.

— Такой спектакль! И я провалил его!

— Видишь ли… По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.

— Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!

— Я видела — что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.

— С булочником? А потом?

— А потом тебя увели.

Я лег и закрылся подушкой.

— Капельмейстер! — дыхнул я в подушку. — Газеты!

Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.

— Кончено с театром, — вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.

— Ну что же, — отозвалась Гульда, — надо было ждать.

Я не ответил ей.

Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий — полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.

Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом — на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из «Песни Песней»:

Женское тело — это стихи, Они написаны богом.

Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.

Но отпуск кончился, и — с бьющимся сердцем — я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:

— Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.

Поделиться с друзьями: