Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
— Да, и мне теперь очень хотелось бы к нам в деревню, — сказала Ксана в ответ на мои мысли.
Вдали показался Севастополь со стоящими перед ним на рейде темными и белыми торговыми судами и серыми броненосцами. Пароход начал причаливать к пристани, и грозное неведомое, перед которым мы стояли, все еще держа друг друга за руки, как на наших деревенских прогулках, вновь распростерло свой беспокойный черный покров над нашей душой. Я в последний раз взглянул на море, на котором солнце все еще раскидывало миллионы искрящихся блесков, и на синее небо и сказал им мысленно: «Прости!»
Мы вызвали носильщиков взять наши чемоданы. Ксана хотела ехать со мной, куда меня ни повезут, и оставаться вместе пока есть малейшая возможность.
— Отнесите мои вещи на пристань, в склад на хранение! — сказала она носильщику. Он взял, мы последовали за ним, и здесь вновь произошло
— Я здесь! — крикнул я ему, махая шляпой, а он спокойно повернулся и подошел ко мне со словами:
— Совсем потерял вас из виду в толпе.
Мы трое сели на извозчика, и он приказал ему ехать в полицейское управление. Там мы нашли в пустой передней только одного невысокого молодого околоточного надзирателя с черными усиками, очень разговорчивого и, очевидно, еще недавно находящегося в своей должности. Высокая женщина, которая оказалась его женой, пришедшей к нему на дежурство обедать вместе, сидела за соседним столом. Узнав, что я — арестованный, а Ксана — моя жена, он расписался в моем приеме, и наш тайный конвоир, получив от меня полагавшуюся сумму денег за дорогу, любезно раскланялся с нами и ушел.
Раздался звонок телефона.
— Общая полиция, надзиратель Хоржевский [137] , — молодецки крикнул принявший меня полицейский в телефонную трубку. Ответа не было слышно.
— Слушаю-с! Слушаю-с, господин полицеймейстер! — несколько раз повторил он.
Повесив трубку, он снял другую и, повертев несколько раз какую-то звенящую ручку, крикнул еще более молодецки:
— Военно-морской суд! — и вслед за тем: — Кто тут? Сторож? Полицеймейстер спрашивает, вынесен ли уже приговор по делу матросов?
137
Фамилию я изменил. — Н. М.
Я понял, что дело шло о суде над нижними чинами Черноморского флота, обвиняемыми за участие в тайном обществе, — о том самом суде, который в этот вечер, как я узнал позднее, вынес пятерым из них смертный приговор, приведенный потом в исполнение [138] .
Ответа не было слышно, но я узнал его тотчас же, так как, повертев снова прежнюю ручку, надзиратель сказал:
— Военный суд заседает при закрытых дверях, и ничего еще не известно, господин полицеймейстер.
138
Исследователь революционного движения во флоте ген.-майор С. Ф. Найда сообщает о начале революционного подъема в результате большевистской пропаганды в Черноморском флоте после столыпинской реакции: «Эта работа велась интенсивно, и именно в результате ее стало возможным предпринять попытку восстания весной 1912 г.... Традиции "Потемкина" и "Очакова" были живы среди моряков Черноморского флота... Восстание на Черном море, как и на Балтике, было предано провокаторами... Были проведены аресты. Первую группу арестованных судили в июне 1912 г. 13 человек были приговорены к смертной казни и 5 — к каторжным работам... Суд над второй группой арестованных (143 чел.) состоялся в октябре. И для этой группы приговор был беспощаден... На защиту осужденных моряков... поднялись рабочие и лучшая часть интеллигенции страны. Организаторами этой борьбы были большевики... Бастовало... в стране до 220 тысяч человек... Именно это движение спасло многих черноморцев от смертной казни» (С. Ф. Найда. Революционное движение в царском флоте, тезисы доклада в Институте истории Академии наук СССР, 24/1 1946 г. М., 1946, стр. 19 и сл.). Подробности — в обширной работе С. Ф. Найда под тем же названием, выпущенной Институтом истории Академии наук СССР. Ср. статью того же автора «К истории революционного движения во флоте в годы реакции и революционного подъема» (сб. «Флот нашей родины», М.—Л., 1940,
стр. 197).Сказав затем еще несколько раз: «Слушаю-с!» — и добавив: «Немедленно сообщу, как только вынесут приговор, господин полицеймейстер!» — он снова повесил трубку и обратился ко мне:
— За что вас?
— За стихи.
— На сколько?
— На год.
— За стихи на год! — сказал он, пожав плечами. — Совершенно не могу понять! Что это у нас за порядки! Слова нельзя сказать в печати, чтоб не посадили! Только и читаешь: то тот, то другой писатель сидит!
— Вот и до меня добрались, — отвечаю я, — и посадили совсем по пустякам.
— А вы, верно, еще не обедали? — воскликнул он. — Я сейчас же могу распорядиться, чтобы принесли вам обоим из Центральной гостиницы! Обед хороший и недорогой! Мы с женой, когда я дежурю, сами берем оттуда! Вам придется ждать здесь не менее четырех часов, пока придет правитель канцелярии, которому вас должны представить!
Ксана тотчас же выразила согласие. Хоржевский оказался чрезвычайно разговорчивым. Он болтал без конца, рассказывал нам несколько случаев из своей жизни и нас расспросил обо всем. В промежутки приходили арестованные и городовые с докладами. Потом пришла одна плачущая молодая девушка, только что вышедшая из больницы, которой он дал рекомендацию в какое-то филантропическое учреждение и сказал, что ее накормят и приищут место.
Начало темнеть, зажглись электрические лампочки. В соседних комнатах началось движение, и меня вызвали к начальнику канцелярии. Ксана все время не отходила от меня. Как бы готовая защищать меня от всяких нападений и оскорблений, она последовала за мною. Сухой высокий седоватый чиновник спросил мое имя и фамилию и сказал:
— Мы уже несколько дней предупреждены о вашем приезде. Мы должны отправить вас в здешнюю тюрьму, а затем этапом, но особо от других, в двинскую тюрьму.
— Но он назначен не в двинскую тюрьму, а в Двинскую крепость! — протестовала Ксана. — Это две вещи совершенно разные. В крепости военное начальство, комнаты светлые и просторные, а в двинской тюрьме темно и плохо.
— Это нас не касается, у нас в бумаге сказано: в тюрьму.
— Но нельзя ли его оставить здесь до решения этого вопроса? Я телеграфировала нашему хорошему знакомому, члену Государственного совета, который хлопотал о переводе его в Двинскую крепость. Очевидно, при передаче по инстанциям смешали крепость с двинской городской тюрьмой.
Это смешение было очень для нас неприятно, но оно не удивило меня. Зная, что у нас в бюрократии все делается чисто механически, без вдумчивого отношения к совершающемуся, я уже давно опасался, что, привыкнув к выражению «посадить в тюрьму», наши чиновники сочтут ошибкой слово «крепость» и постараются исправить его по-своему, а я в результате попаду из огня да в полымя! Так, думалось мне, очевидно, и случилось! Симферопольский прокурор в сопровождающей меня бумаге действительно направил меня в двинскую тюрьму! Ясно, что принимавший меня теперь сухой чиновник не мог ничего сделать для меня да и не хотел вмешиваться, чтоб не попасть, с одной стороны, на замечание начальства, а с другой — в газеты. Ему хотелось только поскорее отделаться от меня как от очень неудобной для него благодаря газетному ко мне интересу посылки.
Но Ксана не могла и не хотела с этим мириться. Она волновалась, спорила, настаивала. Все это меня очень трогало, хотя я и чувствовал бесполезность ее разговора. Если дело поправится по дороге, подумал я, то единственно благодаря ее последним телеграммам из Ялты. Я еще тогда указал Ксане на возможность путаницы, и она, испугавшись, тотчас же послала в Петербург две обширные телеграммы, прося не смешать Двинскую крепость с двинской тюрьмой — совсем другим учреждением.
Чиновник, пригласив нас присесть у стены, принялся выдавать жалованье городовым, а мы с Ксаной стали советоваться, как нам быть.
— Если им удастся засадить тебя вместо крепости в тюрьму, то до самого октября, когда съедутся члены Государственного совета и Государственной думы, тебя нельзя будет оттуда вырвать. Но я все-таки поеду в Петербург хлопотать.
— Конечно, а если в Двинской крепости комендант не примет, то хлопочи в Мологу.
Мологская городская тюрьма была теперь моей мечтой.
«Конечно, крепость, — думал я, — звучит как-то возвышеннее, сидеть в ней романтичнее, особенно если попасть вдобавок в какую-либо морскую, где за окном вечно бушуют и пенятся волны. Но разве меньше поэзии на берегу нашей широкой Волги, разве меньше красоты видеть сквозь тюремную решетку весенний разлив, широкую даль полей за ним!»