Повести
Шрифт:
И от вопроса, и от голоса я задрожал, будто пойманный в чужом огороде. Но крестный мой, который тоже бывал в городе, засмеялся в ответ псаломщику не менее культурно:
— Ах, Родион Порфирьевич, да ведь он младенец еще и сиротка!
Псаломщик покачал головою:
— Младенец? Поверим, Рафаил Степанович, на первый раз, поверим.
Крестный даже погладил меня по голове, им же самим наголо остриженной вчера, и не подозревая, видать, что сценка эта в моей передаче еще сегодня насмешит нашу маму и Надю с Андреем.
Другой знакомый духовного звания, дед Бойко, жил совсем недалеко от церкви, при которой был старостой и звонарем. Хатка его стояла внизу под пригорком, около низкой стены церковной ограды, в тихом уголке под высоченными липами.
В хатке и так была духота, а мы пили горячий чай. Дед Бойко был родом из Плёхова, однако долго
Я кончил пить быстрее всех, мне стало скучно от их бесконечной беседы и хлюпания, и дед, спасибо ему, догадался — дал книгу. Это был, как я сказал бы позже, большой и роскошно изданный том биографий русских писателей от Ломоносова до Горького. Не помню, может, был кто и до Ломоносова, но последним был, бесспорно, Горький.
Из тех немногих книг, которые были у нас дома, я знал по портретам Ac-Пушкина (так мы читали, забавлялись с Качкиным Володей), Мю-Лермонтова, Энвэ-Гоголя, Иа-Крылова. Листая дедову книгу, я узнавал там своих немногочисленных знакомых, а из множества новых наиболее почему-то поразили трое. Именно тот, последний в книге, Горький, только Максим, без Аэм, а перед ним — Тэгэ-Шевченко и Элэн-Толстой. У первого (хоть и последнего в книге) мне понравилась и черная длинная рубаха, подпоясанная широким ремнем, и длинные, назад откинутые волосы. У второго — кожух, лохматая папаха и усы. У третьего — опять же длинная и подпоясанная узким ремешком, однако белая рубаха и деревенская борода, почти как у старого Чиркуна, деда Цупрона.
Вскоре и чаевание и беседа крестного с дедом и бабкой показались мне уж очень короткими. Крестный меня от книги прямо оторвал, а дед Бойко утешил, что, если я буду хорошо вести себя, прилежно учиться и почаще ходить в церковь, он и еще когда-нибудь книгу эту мне покажет. Наговорил почти то же самое, что и поп, когда я стоял у него под крылом, накрытый «питрахилем», или как оно там называется.
С той книгой встреча не повторилась. От душной прицерковной хатенки, которой уже давно, как и деда с бабкой, нету, осталось только детское чувство, так сказать, влюбленности с первого взгляда, которое, возможно, и было неосознанным предчувствием более поздних встреч не только уже с портретами тех троих, двух в рубахах, а одного в кожухе, но и с огромным, чарующим светом их душ, без которого мне теперь не представить своего существования.
А за поведение дед Бойко имел потом право не раз и не два накрутить мне уши.
Это тогда уже, когда я ходил не в нижнебайдунскую, а в местечковую школу. В будни после занятий нам кое-когда удавалось зайти в приоткрытую церковь и, пока староста убирал там где-то в ее огромной звонкой пустоте, тихонько, осторожно взобраться по крутым и витым ступеням звонницы — под самое небо…
Куда там тому «маяку», с которого Сидор-гоп сбросил калошу! Какое это ни с чем не сравнимое счастье — смотреть на все на свете с высоты! И на все местечко, и на поля вокруг него, и на дороги — и на те, что во все стороны, и на ту одну, на большак, по которому ты невидимой сверху стежкой на обочине столько протопал уже и столько еще протопаешь…
Нам, однако, этого счастья — только смотрения сверху — было мало. Ведь тут, под самым небом, висели колокола. Маленькие, побольше и самый большой — огромный. Голоса их мы не однажды слышали, но снизу. Теперь, с полным ощущением торжественности и опасности, мы подходили к огромному. Затаив дыхание, как перед нырянием в самую глубокую и самую холодную воду, мы дотрагивались до его веревки. И колокол недовольно отзывался приглушенным, но глубинным «б-бом-м!..».
И этого нам было мало. Мы дергали смелей. Еще раз. А потом уже бросались вниз, чтоб успеть спуститься на землю, сто тысяч раз протарахтев по тем ступеням быстрыми, веселыми ногами, пока нас внизу не встретит дед Бойко — с веником или с тряпкой… Звонаря мы боялись больше, чем Гирша-Элю с его синагогой: шамес только кричал, но не бил. Вниз мы всегда запаздывали: дед
хорошо знал нашего брата, а сам был чуткий и шустрый, на голос колокола, даже тишайший, сразу же бежал, добегал до выхода из колокольни. Кому попадало, кому нет, как когда повезет, но всегда всем было весело. И внизу, когда мы прорывались мимо деда, и на церковной площади, и на улице, и на стежке вдоль большака, с которой так хорошо было оглядываться на белую красавицу на пригорке, на один из тех салатных куполов, под которым ты недавно был…Малые, мы были жестокими. Видать, все. Особенно когда собирались вместе и жестокость нашу прикрывал наш неисчерпаемый, неутомимый смех.
Недавно мне в президиуме одного высокого собрания неожиданно и некстати вспомнился Жмака. Очень ярко, с острым, живым — через полстолетия — ощущением детской обиды. И с диким смехом этого недалекого парня. Мы, несколько пастушков, даже еще не коровьих, а свиных, полезли в речку, где уже купался он. Один. Не знаю, почему один, но в памяти так. Он вышел на отмель — такой здоровенный! — и вдруг начал забавляться: хватать кого-нибудь из нас и с головою погружать в воду. Ты задыхаешься в предпоследнем ужасе, начинаешь бормотать под водой, а он гогочет, как жеребец, который подбил тебя множеством тяжелющих копыт. Только тогда уже, когда ты, кажется, совсем доходишь в воде под нажимом его копытистых ладоней, он отпускает тебя, а сам еще откровеннее ржет — теперь над тем, как удирают из воды твои друзья, вся беспомощная мелкота. Ему уже не видно и не слышно, как ты плачешь и ругаешься, сначала поблизости от него, только плачешь… Впрочем, не помню, задыхался ли под водой и плакал ли я сам. Только тот гогот помню. И острую горечь обиды.
Но и мы ведь подчас смеялись, сами причиняя обиду другим, постарше нас и старым. Весело, смешно было забавляться, пересиливая страх, играя с опасностью, — когда за этот смех могло влететь от старшего, если бы ты попался ему в руки.
И только изредка до тебя, пострела, доходило, что это не то, совсем не тот смех, что и другому так же больно…
Зимою дед Бойко делал рождественский объезд церковного прихода, приезжал и в нашу деревню. Впрочем, не приезжал, а приходил, волоча за собою «козочку» — санки-прицеп, на которые, вывозя лес, кладут тонкий конец бревна. Поставив на улице свою «козочку» с двумя неполными мешками ржи и муки, дед заходил в хату, снимал шапку, крестился на красный угол и мрачно произносил три нейтральных слова:
— Ваш церковный староста.
Что означало: подайте и не скупитесь.
А между тем его «козочке» перед очередной хатой не стоялось. Если это было на пригорке — мы подталкивали ее вниз. Эх, пошла, повиляла! Перевернется, рассыплется мука и жито? Нет, дед хитрый, мешки он каждый раз завязывает. Если же «козочка» стояла на ровном, мы ее оттаскивали и ставили поперек дороги. Дед выходил, и начиналось веселое. Он или трусил с горки вниз, или подходил к «козочке» на дороге и кричал не на нас, потому что мы были на недосягаемом расстоянии, а то прятались за срубом колодца или за углом хаты, он кричал на помощницу:
— Я тебя где поставил? Где? Сколько раз тебе говорить? Сколько раз?
И бил ее — стукал палкой по выгнутому передку, а мы хохотали издали или хихикали, спрятавшись вблизи.
Обедал дед Бойко всегда у крестного. Сидел он там долго, «козочку» затащив во двор и привязав к забору. Однако в хату к крестному я тогда не заходил: сначала боясь нагоняя за издевательства над «козочкой», а потом, когда уже ходил в местечко в школу, и из-за того поднебесного счастья — колокольни.
Однажды, когда я радостно рассказал своему крестному, как дед бьет и ругает «козочку», он покачал головой и сказал:
— Нехорошо, сынок, ой нехорошо! Это ж он больной человек, он нервенный. Над таким некрасиво смеяться, трех.
Не скажу, что это так уже до меня и дошло. Тем более что мой учитель помолчал немного над шитьем и вдруг, что-то вспомнив, засмеялся. Рассказал о том «что-то» и мне.
— Он и бабку свою так гоняет. Не думай, что они только чай попивают. Однажды он при мне расходился, начал посуду бить. Ой, а Лукерья его Тимофеевна… Кто-то, видать, научил, а может, и сама догадалась. Потому что тихая она, благочестивая. А тут давай и она молотить по горшкам, по тарелкам! «Господь с вами, — говорю я, — что ж вы делаете, люди такие хорошие!» А сам в угол, чтоб и меня, чего доброго, не раскололи, как горшок. А дед тогда остановился и спрашивает: «Луша, а что ты делаешь?» — «А ты, Николаевич, что?» Дак он это плюнул да из хаты. Вот как… Но смеяться над этим грех. Старый, нервенный человек.