Повести
Шрифт:
Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: «Поспеем! Наживемся!» Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.
Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.
И тут, на хате, тоже.
— В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, — тянет он свою думку, — и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.
Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно
— Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? — кричит он своим тонким голосом. — Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
— Любовник! — смеется он. — Ве-чер-ком… Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
— Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
— Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на «святых» и с цитатами немного знаком.
— Не то, — говорит он, — оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. «Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст», — эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
— Хоть бы уж слова божьего не развращал, — снова возмущается Брат Арсений.
— Пророки! — звонко хохочет Осечка. — Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
— Святой уже, браток, праведник, — усмехается Тимох, — почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени — поговорка, а с Акулиной — намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
— И правда, — спрашивает он, — почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек — пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в «мирском», растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
— Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
— При чем тут волос? — смеется Осечка. — Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка — аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
— Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
— Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
— С тобой, Ермолич, не заморишься, — говорит он, посмеявшись. — Шел бы ты уже домой, что ли…
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони — ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища — и готово.
— Ну,
подковал. Поехали, дристун.И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин — значительно чаще — привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью — «Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое», — так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, «пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света». Рассказывал при женщинах и детях «нескоромно», скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун [47] , сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: «Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее».
47
Байдун — балагур, краснобай, враль.
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а «какая-то барынька».
— Халатик беленький, а сама, браток, идет — яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее — уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть — ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: «Фулиган!!» Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот — каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
— Ногу отрезал, — добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
— Но-гу от-ре-зал, — говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. — Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал…
Куравка снова подсказывает:
— Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу…
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
— Приди, одолжу, — говорит он. — Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась [48] …
Был ли, видел ли…
С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. «Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка», — говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был «ни за кол, ни за ум», только что работящий как вол да без толку горячий.
48
От «куравки» — дождевика, который, высохший, курится.