Повестка без адреса
Шрифт:
Ночью высыпали звёзды. Постучался к соседу. «Заходите, — откликнулся он. — А то на душе такая тощища».
Курим на кровати.
— Для счастья немного надо, только вот — что?
— С такими вопросами в церковь надо.
— Слушать банальности? Нет, мы, как пловцы в океане: над нами небо, под нами бездна. И берега не увидим, и молиться некому!
А утром показывается берег.
«Я не пугаю, — вертит мою электрокардиограмму врач, — но, похоже, последний звонок». Откинувшись на стуле, я смотрю сквозь него и думаю, что жизнь уместилась между двумя звонками.
Или второй — только эхо первого?
ГОЛОС
Руку мою полагаю на уста мои.
Мест
«Мерзость», — глухо донеслось из пелёнок.
Так, на грязных простынях в убогой провинциальной больнице с закоптелыми, засиженными мухами окнами, родился Мирослав Осокорь — величайший из тех, кто измерял мир словами. Он был рыж, пол-лица занимал рот, в котором едва помещался язык, такой огромный, словно его ужалила пчела. Глаза смотрели сосредоточенно, будто у старика; необыкновенно серьёзный, он не знал смеха и слёз, а говорить научился раньше, чем ходить, и позже, чем понимать слова.
Утром явился доктор, закатав рукава, распластал Мирослава, как лягушку. «Здоров, — скатывая рукава обратно, тронул он седые виски. — Может, вам почудилось?»
Мать по натуре была покорной — и в ответ только робко улыбнулась.
Она работала горничной в придорожной гостинице и прижила Мирослава от проезжего молодца. По-военному подтянутый, он поразил её тем, что весь вечер сыпал шутками, рассказывая небылицы про столичную жизнь, и, проведя на постоялом дворе ночь, укатил, насвистывая опереточную арию. Он забыл о женщине за ближайшим поворотом, а она искала его, пока не убедилась, что Россия как стог сена, а люди в ней — иголки.
Через месяц Мирослава крестили. Дородный батюшка, брызгая водой, опускал его за руки в прохладную купель. «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» — чмокал он сальными губами. «Святаго Духа», — отчётливо произнёс младенец. Вытаращив глаза, батюшка мелко перекрестился, едва не утопив ребёнка, и лицо его сделалось таким круглым, что по нему, как по лекалу, можно было чертить окружность. «Оно, конечно, чудо нам через младенца явлено, — рассказывал он за ужином попадье, макая в сметану галушки, — только вот кто его устами вещает — не пойму…» И попадья суеверно косилась в угол, словно в дрожавшей там тени, как в паутине, развалился чёрт.
А Мирослава увезли в деревню, на свежий воздух — поить молоком и целебными отварами. Мать не отпускала его от себя, точно боялась сглаза. Но шила в мешке не утаишь. «Как бы урожай градом не побило», — судачили соседи, косясь на стоявший за околицей дом. «И чему удивляться? — шипели они, встречая мать. — Попугай, птица глупая, и то говорит». Кончилось тем, что она переселилась в сторожку к престарелому лесничему, пустившему её из милости. Дед был глуховат, угрюм, но в ребёнке души не чаял. «Белую-то ворону свои же клюют, — сощурившись, запускал он в его волосы заскорузлую пятерню. — Люди, Мирослав, завистливы, им чужой талант, что бельмо на глазу, а ты — Миро-слов, это твоё второе имя, ты измеряешь мир словами, как другие верстами или деньгами». И Мирослав хорошо усвоил урок. Он научился притворяться, встречая насмешки сверстников, становился таким же, как они, косноязычным и застенчивым. Он легко подражал их незатейливым речам, полным восклицаний и междометий. Но иногда его прорывало, он шёл в лес, в котором преображался, становясь собой. Перекрикивая ветер, он упражнялся в риторике, играя голосом, менял тональность так же легко, как подбирал слова. Кругом желтела «куриная слепота», трещали кузнечики, и в этом первозданном мире он чувствовал себя, как Адам в раю. В мире звуков Мирослав был как рыба в воде, он избегал тишины, молчание давило на него, как небо на парящую птицу. Иногда это случалось и дома — он говорил вдруг языками ангельскими, точно слышал внутри чей-то голос. «Бесовский», — косилась на него рано состарившаяся мать, уверенная, что произвела на свет чудовище. Она была набожна, часто ходила на богомолье, и мысль, что в сына вселился бес, доводила её до сумасшествия. Мать стала заговариваться, стоя в церкви, путала слова «Богородицы», а, уходя за водой, возвращалась с пустыми вёдрами, боясь своего отражения в колодце. А однажды, покрыв выцветшие волосы дырявым платком, завязала в узелок
солёные, как слёзы, сухари и, перекрестив спящего сына, тихо ушла.Говорили, она постриглась в монахини. Мирослав отнёсся к утрате без сожаления — образы недолго держались в его памяти, которая хранила только слова.
Семи лет его отдали в школу, всучив вместо ранца плетёную корзину, которую он зимними рассветными сумерками носил за много вёрст мимо сугробов выше своего роста. Он разговаривал с самим собой, передразнивал хохотавших по сугробам бесов, собирая вокруг стаи кособоких галок, пока его не встречал козлобородый дьячок, служивший при школе сторожем. Тогда он стихал, робко, как мать, отвешивал поклон и, сняв калоши с заснеженных не подшитых валенок, шёл в класс. Устные предметы давались Мирославу легко. Ему было достаточно услышать речь, и он мог её в точности повторить. В его память прочно впечатывался порядок слов, плывущих, как вереница журавлей. Он часто представлял слова бредущими к водопою коровами, а себя пастухом, который, щёлкая кнутом, называет каждую по имени. Но грамотой так и не овладел. «Алексия», — вынес ему приговор маленький, сухонький учитель. «Алексий, Алексий!» — с тех пор дразнили его мальчишки, бросая в спину яблочные огрызки. А когда он оборачивался, крутили у виска. И однажды он не выдержал. «Я — Миро-слов!» — ткнул он пальцем в грудь. Ему состроили рожу. И тогда он заговорил. Он не стыдил, не совестил, не угрожал. Он превратился в зеркало, и, показав изнанку желаний, представил их на суд им самим. Мальчишки перестали кривляться, их лица вытянулись, а, когда он шагнул к ним, засверкали пятками.
Речистый Одиссей, Демосфен, с камешком во рту перекрикивающий шум морских волн, сладкозвучные сирены, Иоанн, прозванный Златоустом, медоточивая Шахерезада и сотканный из силлогизмов Цицерон являют легендарные примеры ораторского искусства. Мирослав Осокорь превзошёл всех. Для него речь была не искусством, а жизнью. Он мгновенно проникался собеседником, впитывая его мысли и чувства, как песок воду, отражая их, говорил с ним на одном языке. Схватывая речевые конструкции, подражая строю фраз, он одинаково легко находил общий язык с ребёнком, стариком, женщиной, бредущими по этапу ссыльными, пьяными конвоирами и, казалось, мог договориться с русалками и водяными. Доказывая, что язык выше слов, он, как святой Франциск, разговаривал с птицами и зверями. Но святым не был. У него был дар, который не приносил пользы и который он не осознавал.
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой просёлочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, потребовали кошелёк и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, эта жёсткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. «Один, как перст, человек, — стучал он по столу жёлтым, скрюченным пальцем. — С юности он боится смерти, пока не поймёт, что жизнь — это язва, прикрытая рубищем…» По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. «Мерзость», — проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесённым рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. «Я снова родился, — мелькнуло у него, — значит, смерти нет, значит, она — такой же обман, как и слова…»
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На фоне его слов самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него так же легко, как и слетали с уст.
«Слово всевластно, — думал он, — а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит».