Повитель
Шрифт:
Спокойно, не торопясь, проходила иногда мимо дома Бородиных Дуняша Веселова. Григорий смотрел на нее из окна и чувствовал: всплывает, поднимается, как вода во время прибоя, давняя, застаревшая злость на весь мир.
Вместе с тем в сердце, в самой глубине его, шевелилось что-то живое, похожее на прежнее чувство к Дуняше, однако прорваться наружу не могло, быстро утихало, оседало на самое дно, как мелкий песок, поднятый в стоячей воде речушки брошенным туда камнем. Дуняшка исчезала, а Григорий все стоял у окна, бездумно смотрел на улицу. Вдоль нее ветер
Часто спешила куда-то мимо дома Бородиных и Анна Туманова. Она тоже шла прямо.
«Ишь стерва… И эта выпрямилась… — думал Григорий, морщась, как от зубной боли. — Рассказать бы мужу, как жила без него… А то литовкой замахиваться…»
Это было несколько недель назад, когда убирали хлеб. Вечером, перед концом работы, Анна сказала что-то мужу, взяла косу и пошла в лес, намереваясь накосить две-три охапки травы на ночь лошаденке. Григорий, прихватив уздечку, отправился туда же, будто бы ловить коня.
Увидев меж деревьев Григория, Анна тотчас перестала косить, спокойно, выжидающе обернулась к нему. И в этом повороте, в узковатых глазах, устремленных на него, было что-то предостерегающее. Всегда покорная, податливая, стояла она сейчас на выкошенной сыроватой земле прямо и твердо, плотно сжав сухие, крепкие губы.
Григорий все-таки попытался изобразить на своем лице улыбку и шагнул к ней, проговорив:
— Ну, ну, Анна, чего ты?!
Она не отступила, только приподняла косу и промолвила:
— Иди себе…
Усмехаясь, Григорий спросил:
— Или мужа боишься? Раньше-то, помнится, смелее была.
— Раньше есть нечего было. А ты пользовался нищетой нашей, паразит.
Григорий потоптался среди высокой, начинающей сохнуть уже лесной травы. Анна снова подняла косу:
— Уходи лучше от греха…
… И вот, провожая ее из окна взглядом, он думал, что хорошо бы рассказать Павлу Туманову о том, как жила Анна без него. Но сам же понимал, что думает об этом зря, что не осмелится, побоится рассказать.
Скоро в Локтях пошли разговоры об организации коммуны. Григорий опять несколько раз видел в селе бывшего ссыльного Федора Семенова и думал: «Начальство, видать, теперь. Вишь, Андрюха вьюном вьется…»
Больше всех бегал по селу заполошный Федот Артюхин, останавливал каждого встречного, кричал чуть ли не в самое ухо:
— Слыхал, Андрей коммуну делает, а? Как ты? Я думаю — вступить безоговорочно. И Семенов Федот советует. А? Они же партийцы с Андреем, эти… большаки. Уж худого не присоветуют. Всем миром, значит, пахать и сеять будем…
— Пахать-то — миром, да не пойдем ли по миру? — отвечали иные.
Тогда Федот сердился, доказывал:
— Все-таки Советская власть, брат, коммуны эти того… не зря. Понимать надо.
Степан Алабугин говорил более определенно и убедительно:
— Мне, безлошадному, совсем трудно. Помогает, конечно, Андрей сколь может… А в коммуне и я всегда с хлебом буду. Не-ет, я за большаками пойду…
Григорий, по своему обыкновению, прислушивался
к таким разговорам, но никогда не ввязывался в них. Он видел, что за «большаками» идет не только его бывший работник, но почти вся деревня. Значит, ему не по пути с ними.В горнице на кровати валялся теперь старый и дряблый, как прошлогодняя картофелина, отец. Слег он от болезни ли, от старости, или еще от чего — Григорий не знал. Он был рад, что отец лежит пластом. Уходя из дома, запирал двери горницы на ключ и клал его в карман.
Утрами, негромко покряхтывая и охая, старик сползал с кровати, пошатываясь, шлепал к лавке у стены, неслышно опускался на нее. Отдышавшись, толкал створки окна прозрачно-восковой, дрожащей рукой. Григорий бросал на отца обеспокоенные, тревожные взгляды. Однажды заметил угрюмо:
— Простудишься у окна-то. Отошел бы…
— Подышать хоть земной свежестью…
Старик долго кашлял, дергаясь высохшим, невесомым телом. Потом повернул к сыну слезящиеся глаза.
— Не бойсь, не выпрыгну… Мне и в дверь-то теперь не выползти… Так что зря замыкаешь… тюремщик.
Григорий поднял голову, дернул губой, отвернулся.
— Не вороти морду. Правда зенки колет, что ли?
— Какой я тебе тюремщик? — проговорил Григорий все тем же голосом.
— Именно что… На дверь замок повесить можно. А вот на язык — как? Ты подумай, сынок, — желчно добавил старик.
Григорий опять быстро вскинул голову, подскочил ближе к отцу.
— Ты, батя, что? — Голос его дрогнул и сорвался. — Правду, говоришь, любить надо?.. А если иная правда мне — что нож в сердце, а? Тогда как?
— Я и говорю: на язык мне придумай замок повесить… Дверь-то крепко запираешь — я не выйду, ко мне никто не придет.. Особливо Андрюха…
— Батя! — Григорий шагнул еще ближе к отцу, сжал кулаки, побагровел. — Мне придумывать нечего… Ты вперед меня придумал, когда… мать уморил взаперти…
Петр помедлил с ответом, будто никак не мог понять, что такое сказал ему сын. Потом проговорил спокойно, потряхивая редкими спутанными волосенками на острой макушке головы:
— Отойди-ка… сукин ты сын, Гришка. Отца родного боишься, живешь, как…
Старик еще хотел что-то сказать, но закашлялся, махнул рукой и побрел обратно к кровати.
Скоро старому Бородину стало хуже. С постели он больше не поднимался. Разговаривали они теперь мало и редко. Только иногда отец спрашивал:
— Как там коммунишка-то, не распалась?
— Нет пока.
— Ага, так… Христопродавцы-и! Андрюха все верховодит?
— Он.
В другой раз старик проговорил:
— Вот что скажи мне, Гришуха… Ходишь ты по деревне, как бездомный пес, принюхиваешься который год, вижу… — Помолчал и спросил в упор: — В коммуну-то не думаешь вступать?
— А вдруг другой Колчак объявится?
— Так, так, кхе…
— Вот тебе и «кхе» тогда будет, — отворачивая в сторону глаза, тихо уронил Григорий.
День ото дня старик заметно таял, угасал, как догорающая свечка. Перед самой смертью подозвал к себе сына и спросил: