Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Уже не Бунину, а Милюкову пришлось весной 1922-го исключать из Союза — за капитулянтские статьи в просоветской газете «Накануне» — Ал. Толстого, Василевского и беллетриста А. Ветлугина. По прошествии двадцати лет Бунин со смехом вспоминал, как совсем незадолго до этих статей подвыпивший Толстой надрывно говорил ему: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: „Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь“». Царь объявился по другую сторону рва между бывшей и новой Россией.
Был еще эпизод такого же рода — много лет спустя, в 1937-м. Из Союза, и вновь по причине двурушничества, исключили Льва Любимова, корреспондента конкурирующей с «Последними новостями» газеты «Возрождение». Оскорбленный Любимов тиснул открытое письмо, обвиняя
Будничными делами Союза в основном ведал его секретарь В. Ф. Зеелер. Бывший ростовский городской голова при Временном правительстве, он снискал репутацию человека неплохого, только несколько меднолобого. В литературе он разбирался плохо, все его заслуги перед нею исчерпывались тем, что в свое время Зеелер дружил с художником Репиным и очень любил рассказывать об этом каждому встречному. Секретарь принимал в Союз прежде всего нужных людей, не смущаясь тем, что ни к журналистике, ни к писательству они обычно не имели никакого отношения. Союз разросся, распух. На его литературно-музыкальных концертах, на чтениях и спектаклях, где литераторы становились актерами, первые ряды были заняты состоятельной публикой. В знаменитой петербургской «Бродячей собаке» перед революцией таких визитеров полуиронично, полупрезрительно называли «фармацевтами».
Свои вечера Союз устраивал по понедельникам, снимая для этой цели зал русского ресторана «Прокоп». Столики выносили, сооружалось что-то наподобие эстрады. «Фармацевты» — те, кто заблаговременно перевел свои средства за границу и теперь благоденствовал, как булгаковский Корзухин, — платили за входной билет приличную сумму. Остальные теснились по углам. Публики всегда собиралось очень много.
Кое-кто бурчал, утверждая, что литературное дело обратили в чистую коммерцию. Но это не помешало Союзу принять под свое крыло буквально всю русскую литературу, которая перебралась на берега Сены. Куприн, Гиппиус, Ремизов, Тэффи, Бальмонт, Шмелев, Алданов — все они в разное время или входили в правление, или при содействии Союза устраивали свои вечера, которые давали возможность сравнительно безбедно прожить месяц-другой. Были среди членов и литераторы с не столь звучными именами, однако такие, без которых сильно оскудел бы, обесцветился художественный мир русского Парижа.
Иван Тхоржевский успел до революции напечатать немного: два сборника стихотворных переводов — французские лирики, итальянец Леопарди — и две книжки собственных стихов, мало кем замеченные. По образованию он был правоведом, а по должности — видным чиновником канцелярии Кабинета министров. Работал с Витте и Столыпиным, близко наблюдал придворные интриги, предчувствовал приближение катастрофического финала задолго до Февраля, который не принял со всей решительностью. В Париж Тхоржевский попал через Гельсингфорс еще в начале 1920 года, однако по первому зову отправился в Крым управлять делами врангелевского правительства и с ним вместе пережил поздней осенью севастопольский исход. Сухие морозы с ледяным ветром, последние катера у Графской пристани, окутанные мраком бухты, исчезнувший во тьме пустынный берег — все это ясно ему виделось и годы спустя.
Его дальнейшие планы были связаны с Русским торгово-промышленным банком, перебравшимся во Францию. Оказалось, что Тхоржевский единственный из бывших членов петербургского директората. Это гарантировало ему место в новом правлении, которое теперь располагалось поблизости от Гранд-опера, на улице Скриба. Жизнь стала налаживаться, но через четыре года, признав большевистский режим, власти Франции наложили секвестр на все сохранившееся имущество прежней России, и банк закрылся. Отныне предстояло добывать хлеб только своим пером.
Он стал много печататься то под собственным именем, то под псевдонимом Джон.
Работал больше в «Возрождении», хотя монархическая ориентация этой газеты оставалась ему неблизкой («Все о троне русском грезит…» — иронично отозвался он на коронацию Кирилла Владимировича, сравнив его с невежей, который «христосоваться лезет в понедельник на Страстной»), По-прежнему много переводил, выпустил четверостишия Омара Хайяма, подробно разобранные входившим в моду берлинским литератором Сириным-Набоковым, который нашел, что это никак не персидская поэзия, а просто «стихи хорошего русского поэта», радующие «изяществом, точностью определений». А в 1930-м Тхоржевский издал книгу «Новые поэты Франции». И в ней были стихи Жюля Ромэна о сгоревшем вечере, о струях невысохшей грезы, что синеют сквозь окна, о сердце, которое просит парижской, а все же любви.Приглушенная тоска — «даже не отблеск, а дым», как сказано в переложении «Парижской любви», — была сокрытым двигателем поэзии Тхоржевского, но людям, хорошо его знавшим, запомнилось другое: аристократизм, умение ценить каждое прожитое мгновенье. Когда Тхоржевский в 1951-м умер, успев, наперекор всем бедствиям, завершить большую обзорную «Историю русской литературы» и став первым редактором налаженного после войны тоненького журнала, названного (как и довоенная газета) «Возрождение», Борис Зайцев писал: «Слишком он был и жив, и остр, и жизнелюбив, горяч, непоседлив. Легко и быстро увлекался. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь — в ее формах прельстительных: любовь, искусство, даже азарт игры». Видимо, Зайцеву стал изменять его прославленный дар знатока человеческого сердца. Во всяком случае, что-то очень существенное он в Тхоржевском просмотрел. Не почувствовал настроения, выразившегося в его стихах, которые нашли при разборке архива:
Легкой жизни я просил у Бога: Посмотри, как мрачно все кругом. Бог ответил: подожди немного, Ты меня попросишь о другом. Вот уже кончается дорога, С каждым годом тоньше жизни нить… Легкой жизни я просил у Бога, Легкой смерти надо бы просить.В своих мемуарах, начатых на склоне дней, — они названы «Последний Петербург» — Тхоржевский не коснулся эмигрантского тридцатилетия: не успел, а может быть, и не захотел. Подзаголовок книги — «Воспоминания камергера». Автор перебирал в памяти годы, когда его звезда восходила. Страницы об изгнании Тхоржевским опущены. Оно могло выглядеть почетным, но на самом деле заключало в себе много печального и унизительного для людей того круга, к которому он принадлежал.
Александр Трубников, печатавшийся под именем Андрей Трофимов, тоже ощущал себя «осколком величественного здания», от которого остались одни руины. В автобиографии он пишет, не делая смягчающих оговорок: «Моя Эпоха сложила удочки, мой Мир кончился. Я не могу — и никогда не смогу — понять и полюбить другой». Книга, вышедшая в 1935 году на французском, озаглавлена «От Императорского музея к Блошиному рынку». У автора сказано, что и музей, и рынок — метафоры, «обобщения, определяющие „климат“, в котором я жил».
Трубников многие годы был связан с Эрмитажем, который для него некий знак, «атмосфера определенной эпохи», той, что называется Серебряным веком. Эмигрировав, он жил в пригороде Сент-Уэн, известном своими рынками старья. Как формулирует автор, «Эрмитаж — это было время спокойного созерцания и ежедневных потрясающих открытий; Блошиный рынок — это глаза, постоянно снующие в надежде на выгодную находку».
Тонкий знаток искусства, в особенности голландской живописи XVII и XVIII веков, Трубников и в Париже продолжал свою охоту за пропавшими и неведомыми шедеврами, начатую еще в юные годы в России. Однако на себя он теперь смотрел совсем по-другому и определял свой социальный статус иронично: «татарин», «старьевщик».