Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года
Шрифт:
Кутузов участвовал во многих сражениях и получил уже тогда настолько опыта, что свободно мог судить как о плане кампании, так и об отдаваемых ему приказаниях. Ему легко было различить достойного начальника от несоответствующего и решить дело в затруднительном положении. Но все эти качества были парализованы в нем нерешительностью и ленью…» {26}
Вот какую характеристику дал Кутузову состоявший при нем в 1812 году С. И. Маевский, обрисовав в полководце всё те же самые качества, но уже с иным оттенком — с изрядной долей симпатии: «Можно сказать, что Кутузов не говорил, но играл языком: это был другой Моцарт или Россини, обвораживающий слух разговорным своим смычком. Но, при всем творческом его даре, он уподоблялся импровизатору, и тогда только был как будто вдохновен, когда попадал на мысль или когда потрясаем был страстью, нуждою или дипломатическою уверткою. Никто лучше его не умел одного заставить говорить, а другого — чувствовать, и никто тоньше его не был в ласкательстве и в проведении того, кого обмануть или обворожить принял он намерение; вы увидите в минуту благоговейный восторг его и слезы умиления или жалости, но прошел час — и он все позабыл. Это был и тончайший политик по уму и самый добродетельный по сердцу. Ко вреду подвинуть его было трудно. <…> В общем очерке он был больше великодушный отец, исправлявший кротко, тихо, поучительно и сильно своих детей, нежели начальник, гордящийся своими жертвами. Его нетерпение выводило его к грубостям» {27} .
Кстати о пресловутой грубости Кутузова действительно свидетельствовали многие. Так, В. И. Левенштерн назвал его «большой мастер на грубости». О том же сообщил искренне почитавший полководца А. А. Щербинин, отметивший искреннее раскаяние полководца после вспышек минутного гнева: «Кутузов, охладев после вспышки <…>, убеждал Эйхена посредством Коновницына не оставлять места
Поистине неотразимое впечатление произвел «русский витязь» с «роковой улыбкой» (М. Ю. Лермонтов) на французского интендантского чиновника, попавшего в плен под Красным. После возвращения из «русского похода» М. Л. де Пюибюску было что порассказать соотечественникам: «Я знал давно, что фельдмаршала считают человеком хитрым. Но его наружность показывает доброту и откровенность. Он лишился глаза от пули, ему около шестидесяти лет, он говорит свободно по-французски, а его выговор сдается на немецкий, в его лице я видел поступки и обращение истинного патриарха! Я также, может быть, нахожу его и хитрым. Но вся его хитрость в честном смысле: он образован и хорошо понимает человека! Особенно есть один человек, которого фельдмаршал узнал и понял так хорошо, что привел его прямо в западню… <…> Он всегда любил французов, и если теперь ведет против них неслыханно убийственную войну, то этого хотел Наполеон» {29} . Обратим внимание: сослуживцы употребляли применительно к Кутузову оценку «патриархальный», вкладывая в это слово понятие, характеризующее историко-психологический тип «большого русского барина» екатерининских времен. Размышляя над этим явлением, исчезнувшим со сцены русской жизни к середине XIX столетия, современник признавался: «Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности <…>. Теперь мне кажется, что без патриархальности не может быть гуманности, иначе как на словах» {30} .
1812 год вообще обратился в полный триумф полководца: накануне вторжения Наполеона в Россию именно Кутузов в качестве дипломата заключил Бухарестский мир с Турцией, перед тем окружив и разгромив армию великого визиря под Слободзеей. Именно кампания на Дунае принесла ему сначала графский титул, а потом и княжеский с титулом светлости. «Кутузова сделали светлейшим, да могли ли его сделать лучезарнее его деяний? Публика лучше бы желала видеть его с титулом генералиссимуса. Все уверены, что когда он примет главное начальство над армиями, так всякая позиция очутится для русского солдата превосходною. Продлят далее козни — так и Бог от нас отступится», — рассуждал И. П. Оденталь в письме А. Я. Булгакову 2 августа 1812 года, незадолго до назначения Кутузова главнокомандующим {31} .
H. Н. Муравьев, наблюдавший за военачальником в Бородинском сражении, сообщал в записках: «Во все время сражения главнокомандующий сохранял невозмутимое хладнокровие. В самые опасные минуты он не терялся и рассылал приказания свои со спокойным видом, что немало служило к поддержанию духа в войсках» {32} . Не раз доводилось увидеть Кутузова и H. Е. Митаревскому: «Во время всех переходов от Тарутина до Березины фельдмаршал Кутузов часто останавливался у дороги и смотрел на проходившие войска, иногда и под дождем; случалось, говорил солдатам: "Что, устали, ребята? Холодно? Ели ли вы сегодня? Нужно отстоять матушку Россию, надо догонять и бить французов!" <…> На все это проходившие солдаты кричали: "Рады стараться, ваше сиятельство!" Обыкновенно он стоял или же сидел на простых складных креслах, в простом сюртуке и фуражке, без всяких принадлежностей своего сана; с неразлучною казачьею нагайкой на ремешке через плечо. Никак мы не могли разгадать, для чего у него нагайка, тем более что никогда не видели его верхом на лошади. Офицеры говаривали обыкновенно: "Хитрый наш старик Кутузов, знает он, как подобраться к солдатам"» {33} .
Весной 1813 года А. В. Чичерин, узнав о смерти М. И. Кутузова, с горестью записал в дневнике: «Сейчас все превозносят светлейшего до небес, а совсем недавно почти все его осуждали; я рад, что, как ни молод, ни разу не поддался соблазнам злословия. Благоразумие светлейшего, которое вы называли робостью, сохранило жизнь нашим славным солдатам; ваш дух был, видно, слишком слаб, чтобы понять весь размах его политики. Все его действия имели тщательно обдуманную цель. Все обширные операции, которыми он руководил, были направлены к одному; отдавая распоряжения о размещении орудий, кои должны были обеспечить победу над французами, он в то же время обдумывал сложные политические комбинации, кои должны были нам обеспечить благорасположение всех европейских кабинетов. В армии его обожали и за его имя, и за его знакомое любимое лицо; достаточно было ему показаться, чтобы все радовались» {34} . Другая дневниковая запись была сделана во время Венского конгресса бывшим адъютантом светлейшего А. И. Михайловским-Данилевским: «Я не могу удержать пера, говоря о том человеке, которого я видел одинаковым в бедной хижине села Тарутина, когда он, приняв на себя ответственность перед отечеством за сожжение Москвы, приуготовлялся к истреблению неприятельской армии, состоявшей из цвета европейских народов, и в Калише, когда, совершив подвиг освобождения отечества, он был превозносим выше всех вождей единодушным сознанием современников. Часто в великолепных здешних собраниях, где бывают почти все знаменитые люди Европы, смотрю я на наших со вниманием, перебираю в мыслях заслуги и подвиги их, вслушиваюсь в разговоры министров и генералов и всегда в сокровенности мыслей говорю сам себе: "Смоленский был славнее вас"» {35} .
Пожалуй, не менее противоречивой фигурой предстает в свидетельствах сослуживцев «гений северных дружин» (К. Ф. Рылеев) Алексей Петрович Ермолов. И здесь мы вновь обратимся к сочинениям Д В. Давыдова, на славу потрудившегося над созданием галереи образов русских военачальников. К Ермолову, как к своему двоюродному брату, поэт-партизан явно пристрастен и относится к нему с нескрываемой симпатией. Более того, многие сведения о людях и событиях эпохи 1812 года «певец-гусар» почерпнул от своего кузена, наделенного необычайным даром во все вникать, все замечать и над всем посмеиваться. Ермолов — в будущем властный «проконсул Кавказа», отказавшийся от графского титула и не от скромности, а от спеси. Он рассуждал так же, как еще один двоюродный брат Д. В. Давыдова и А. П. Ермолова — H. Н. Раевский, ответивший государю на предложение принять графский титул (невероятно привлекательный для М. А. Милорадовича и М. И. Платова) словами французского аристократа Рогана: «Но я уже Раевский».
Итак, Ермолов. «Обнаружив с самого юного возраста замечательные способности, он приобрел впоследствии все качества отличного воина. Он представляет редкое сочетание высокого мужества и энергии с большою проницательностью, неутомимою деятельностью и непоколебимым бескорыстием; замечательный дар слова, гигантская память и неимоверное упрямство составляют также отличительные его свойства. Будучи одарен необыкновенною физическою силою и крепким здоровьем, при замечательном росте, Ермолов имеет голову, которая, будучи украшена седыми в беспорядке лежащими волосами и вооружена небольшими, но проницательными и быстрыми глазами, невольно напоминает голову льва. Ермолов, будучи весьма смел со старшими, явно выказывал, подобно князю Багратиону, малое сочувствие к немецкой партии, во главе которой находились в то время Барклай, Витгенштейн и многие другие. Так, например, в начале Отечественной войны он отзывался следующим образом о штабе Барклая: "Здесь все немцы, только один русский, да и тот безродный"; в то время служил тут чиновник Безродный. Одаренный характером твердым и самостоятельным, он был всегда замечателен по отменной приветливости и обходительности со своими подчиненными, сердцами которых он всегда вполне владел. Находясь еще в чине полковника, его обращение относительно некоторых генералов было таково, что они говорили: "Когда-то его произведут в генералы? Он тогда, конечно, перестанет выказывать такое к нам пренебрежение". <…> Но добродушие, коим отличаются разговоры его с младшими, совершенно исчезает, когда ему надлежит прибегать к перу; мысли и суждения, излагаемые им, хотя не совсем правильно, но с мужественной силою и энергической простотой, облекаются иногда в формы крайне резкие; впрочем, самый разговор его носит обыкновенно на себе отпечаток большого остроумия и язвительной насмешки. Едкая ирония его речей, которою он разил врагов своих, приобрела ему весьма много недоброжелателей. <…> Литература и поэзия составляли всегда истинное наслаждение Алексея Петровича, знающего наизусть много стихотворений. Надо присовокупить, что Алексей Петрович, не могший не сознавать в себе способностей, был всегда одарен большим честолюбием, что не укрылось от проницательного князя М. И. Кутузова <…>. Во время заточения своего в Костроме, где он имел
товарищем знаменитого М. И. Платова, Алексей Петрович, одаренный необыкновенными способностями, изучил весьма основательно латинский язык и военные науки. Обогатив в то время ум свой разнообразными сведениями, любознательный Ермолов являлся ежедневно рано утром к учителю своему, соборному протоиерею и ключарю Егору Арсентьевичу Груздеву, которого будил словами: "Пора вставать, Тит Ливии нас уже давно ждет". Когда солдаты наши замечали роту Ермолова, выезжавшую на позиции и особенно его самого, они громко кричали: "Напрасно француз горячку порет, Ермолов за себя постоит"» {36} .Юный и рассудительный гвардеец А. В. Чичерин оставил в дневнике запись, содержащую как его собственные наблюдения, так и отголоски мнений других людей об одном из самых популярных русских генералов: «Сегодня сюда прибыл генерал Ермолов. Я первый раз явился к нему, хотя знаю его лишь постольку, поскольку он командует гвардией и поскольку я знаю более или менее всех генералов. Он принял меня с распростертыми объятиями, говорил о моих товарищах, как о своих друзьях, короче говоря, был чрезмерно любезен; это его обычная манера, под этой маской он скрывает от тех, кто приближается к нему, свою лукавую прозорливость и незаметно, за шутливой беседой изучает людей. В начале кампании все верили в чудо; Ермолов был героем дня, и от него ждали необыкновенных подвигов. Эта репутация доставила ему все: он получил полк, стал начальником штаба, вмешивался во всё, принимал участие во всех делах; это постоянное везение вызвало зависть, его военные неуспехи дали оружие в руки, герой исчез, и все твердят, что хотя он не лишен достоинств, но далеко не осуществил того, чего от него ожидали.
Между тем, насколько я мог заметить, он по характеру свиреп и завистлив, в нем гораздо больше самолюбия, чем мужества, необходимого воину. Батюшка, однако, отзывался о нем с похвалой, а мнение отца я ставлю выше всех других. Ермолов хорошо образован и хорошо воспитан, он стремится хорошо действовать, — это уже много. Что до самолюбия, то… оно ведь присуще человеку» {37} .
Взаимоотношения же Ермолова с адъютантом Барклая В. И. Левенштерном иначе как открытой враждой не назвать. Можно только гадать, чем они друг другу не приглянулись; в наше время подобное противостояние назвали бы «психологической несовместимостью». Ермолов почти открыто обвинил Левенштерна в шпионаже, а последний в своих записках дал генералу убийственную характеристику: «Я узнал впоследствии, что генерал Ермолов, желая быть популярным, относился враждебно ко всем тем, кто носил иностранную фамилию: этим объясняется и недоброжелательное отношение его ко мне. <…> Обладая несомненными достоинствами, огромной энергией и непоколебимой волей, он был двоедушен и жесток и не пренебрегал никакими средствами для достижения своих целей. По словам самого Императора, сердце Ермолова было так же черно, как его сапог: так отозвался о нем Его Величество в разговоре со своим любимцем, командиром Семеновского полка полковником Криднером. С самого приезда генерала Ермолова интриги так приумножились, что это напугало самых смелых людей» {38} . Отношение государя к Ермолову явно не соответствовало сведениям, сообщенным обиженным офицером: как бы император вверил свою гвардию (Ермолов весной 1812 года получил назначение начальника гвардейской дивизии) человеку с «черной душой»? Эти слова государь произнес в адрес полковника Болговского, принимавшего участие в заговоре против его отца и, по преданию, наступившего сапогом на лицо мертвого Павла I. Над «феноменом» Ермолова на склоне своих лет размышлял П. X. Граббе, бывший в 1812 году его адъютантом: «При этом имени я невольно остановился. <…> народность его принадлежит очарованию, от него лично исходившему на все его окружавшее, потом передавалось неодолимо далее и не знавшим его, напоследок распространилось на всю Россию во всех ее сословиях… наружность его была значительна и поражала с первого взгляда. Рост высокий, профиль римский, глаза небольшие, серые, углубленные, но одаренные быстрым, проницательным взглядом; голос приятный, необыкновенно вкрадчивый; дар слова редкий, желание очаровать всех и каждого иногда слишком заметное, без строгого разбора как самых лиц, так и собственных выражений. Это последнее свойство, без меры развиваемое, привязало к нему множество людей, толпе принадлежавших, и остерегло многих, более внимания достойных. Впоследствии оно же дало ход едкому слову, свысока на него павшему: c'est le h'eros des enseignes(это — герой прапорщиков). Это правда, но не одних прапорщиков» {39} .
Весьма непростым характером обладал командир 4-го пехотного корпуса генерал-лейтенант граф Александр Иванович Остерман-Толстой. В конце XIX столетия люди, подобные ему, прочно относились к разряду «чудаков и оригиналов» прошлых времен. Так, М. И. Пыляев рассуждал: «…Причудливость есть следствие произвольности в жизни, и чем более произвольность господствует в нестройном еще обществе, тем более она порождает личных аномалий» {40} . Граф Остерман действительно был эксцентричен, однако его «эксцентрика» имела ярко выраженный исторический подтекст: прославленный военачальник выработал свой собственный стиль поведения, сориентированный на «рыцарство военное с оттенком рыцарства средневекового», что, безусловно, даже в начале XIX века многих ставило в тупик. Вернемся к воспоминаниям Д. В. Давыдова: «Он был замечателен неимоверным хладнокровием и редкою неколебимостию в защите вверенного ему пункта; хотя он в минуты величайших опасностей обнаруживал высокое и ничем не возмутимое присутствие духа, но, не отличаясь большими сведениями и замечательным умом, он иногда не умел пользоваться благоприятными обстоятельствами. В нем несколько раз обнаруживалось расстройство ума; от этой болезни пользовал его в 1812 году баронет сир Вилье» {41} . Все-таки проблема образования в ту достопамятную эпоху постоянно вызывает наше недоумение: каким образом человек, владевший несколькими языками до такой степени, что иностранцы принимали его за соотечественника, собравший, по общему признанию, лучшую в России военную библиотеку, ухитрился прослыть неучем? Может быть, это объясняется его собственным признанием, в котором многие увидели признание «академической» несостоятельности: «Я стыжусь своего невольного невежества, но не хочу быть невольным невеждой». Некоторое самоуничижение действительно было присуще графу Остерману, но опять же не столько от скромности, сколько от аристократической спеси, которую в начале XIX столетия не все понимали. Тем не менее исторический характер вельможи, о котором говорили «всегда царедворец, всегда солдат», определенно прослеживается и в мемуарах А. И. Михайловского-Данилевского: «Граф Остерман известен в российской армии необыкновенною храбростию и твердостию духа; он готов жертвовать всем для Отечества; любовь к России и к славе сделалась в нем страстию; по временам он бывает в такой рассеянности и задумчивости, что его почитают сумасшедшим, но сие происходит от безмерного честолюбия, его снедающего, от которого он сделался вспыльчив, горд и бывает нередко в тягость себе и другим. В продолжение тридцатилетней службы своей он участвовал во всех войнах, но наиболее отличился в 1806 и 1807 годах и в последних походах, а печать славы своей он положил в Кульмском деле. В сражении близ Витебска адъютант приехал ему сказать, что левое крыло теснят, и спрашивал, что он прикажет. "Стоять и умирать", — отвечал граф. В Бауценском сражении, будучи сильно ранен пулею в плечо, он не хотел оставить поле битвы и велел делать перевязку под сильным неприятельским огнем, а в Кульмском сражении, когда ядром оторвало у него руку, то во время операции он приказал музыкантам играть и сожалевшим о его руке отвечал: "У меня осталась правая рука, чтобы ею креститься". На другой день Государь его посетил и, найдя его погруженным во сне, положил подле его постели орден Святого Георгия второй степени» {42} . Кстати, тяжкое увечье под Кульмом — не единственная рана графа Остермана в кампании 1813 года. Этого прискорбного случая могло бы и не быть, если бы военачальник не поторопился вернуться в строй после раны, полученной при Бауцене, о чем вспоминал M. М. Петров: «Но как могу я изъяснить вам дивные порывы геройства ведомого всем корпусного командира нашего графа Остермана! Вот каким теперь вижу его там, в кипучих свалках, с его легкою черкесскою наружностию и обличьем их. На гнедом коне, в инфантерийском мундире распахнутом, покрытый краснооколою фуражкою, он носился везде пред полками своими в самых упорнейших огневых и рукопашных схватках, влеча за собою всех к победе и одолениям врагов. И когда пуля впилась глубоко в грудь его близ левого плеча, он, и облитый по белому жилету кровию, летал чрез овраги с горы на гору, как невредимый и едва ли знавший о язве своей, в пылу геройского устремления своего, приносившего всем в лозунг победу, пока не упал с боевого коня, обессилев чрез исток крови. Это было в 5 часов пополудни тож 9 мая» {43} . Кстати, там же под Бауценом произошел случай, показывающий всю степень привязанности графа к своим подчиненным: «Супруга генерала графиня Елизавета Алексеевна <…> решилась в 1813 году последовать за армией. В маленьком городе Бриге на реке Одер графиня с племянницами, разыскивая мужа, набрела на обоз с ранеными офицерами из корпуса графа Остермана и назвалась маркитанткой». Офицеры позволили себе двусмысленные речи и вольные выходки «от скуки и боли давно не перевязанных ран», — как объяснил M. М. Петров. Когда же графиня чудом избежала их настойчивых ухаживаний и поведала Остерману «о неунывных речах» и действиях своих подчиненных, граф сурово ответил ей: «Вот, каковы они у меня, небось не разохаются, как бабы <…>, и вы, как маркитанта, должны простить им их шутки геройские». В сражениях же граф Остерман обычно держал в руке нагайку, для того чтобы подгонять отставших солдат. В каждом времени герои жили по своим законам…