Пояснения к тексту. Лекции по зарубежной литературе
Шрифт:
Так вот, отчего я остановилась на этом эпизоде? Дело в том, что из романа «Королевское высочество» следует, что такая тяжкая участь не только у этих заблудших бюргеров – художников, но и у государей, если, конечно, это настоящие государи, а не те, кто готов скинуть запросто пиджак и поиграть с обывателем в кегли. Но это наставник высокородного принца Клауса-Генриха, которого зовут доктор Юбербейн, и при этом он – зеленолицый и прошедший огонь, воду и медные трубы (повторяющаяся систематически в романе характеристика), это он утверждает, что вот так запросто поиграть с обывателем может только государь, не сознающий своего предназначения, фальсифицирующий свое призвание, ибо, парадоксальным образом, что дозволено быку, не дозволено Юпитеру (история с президентом Клинтоном – яркий тому пример). Вообще зеленолицый доктор Юбербейн не жалует пошлой и жиденькой демократии. По его мнению, этикет, выдержка, долг, самообладание – те избранные и обособленные формы существования, которые нуждаются в попечении и заботе, ибо представительное существование – это жертва. А какое избранничество может быть без жертвы? Для доктора Юбербейна государь не должен нисходить к обывателю, государь больше, чем человек. Юбербейн совершенно презирает обывателей, заурядных людей, живущих обыкновенной жизнью, все эти непосредственность, тепло, открытость – «прямые навыки жизни», естественные и оттого вульгарные. Он любит необыкновенное и терпеть не может заурядное. Как может он, поклонник духовного аристократизма, сочувствовать браку Клауса-Генриха и Иммы Шпельман? Он горько комментирует, решение соблазненного обыкновенным житейским счастьем принца,
Между прочим, оказывается, что вопрос о том, как следует вести себя заштатному принцу вообще вопрос принципиальный, на который разные культуры отвечают по-разному. Вот доктор Юбербейн превозносит стойкость и жертвенность представительского существования, существования формального, но именно в русской культуре оно было сокрушительно и яростно осмеяно Толстым при изображении салона Анны Павловны Шерер. Между прочим, эти салоны в тогдашней Россини были источником высокой культуры (об этом писал Юрий Михайлович Лотман), культуры как игры по правилам, предполагающей соблюдение этикета, четкость формальных установлений. Но Толстой любил «непосредственных» и не выносил «опосредованных», т. е. культурных, он действительно «срывал все и всяческие маски», а маски зачастую были ликами культуры, приобщающими природного индивида к преемственности и постоянству памяти. Толстой полагал, что между «быть» и «казаться» пропасть, но ведь может быть, что это грани одного и того же. Маска, думал Толстой, непременно искажает целомудренное и благообразное естественное лицо (Руссо), но некоторые думают по-другому: за разоблачением, высвобождением из культурных одежд начинается «натиск леса» (Ортега). Что же касается «благообразного естественного лица», то не у сегодняшних дикарей, а у дикарей настоящих было по-другому. Подумайте, ведь даже обычное переживание может вызвать утрату сознательности. Сознание вообще начинается с ощущения сопротивления первоначальному непроизвольному душевному порыву по тому или иному поводу. Первобытные племена очень строго хранили разработанные формы вежливости, складывали на землю оружие, говорили приглушенным голосом, припадали к земле, склоняли головы, показывали раскрытые ладони рук, стараясь избежать всевозможных психических опасностей. Когда мы желаем друг другу доброго дня, мы стараемся умилостивить судьбу, левую руку нехорошо держать в кармане или за спиной, когда пожимаешь правой рукой руку другого человека. Когда мы перед уважаемыми людьми снимаем шляпу, мы предлагаем им свою голову без защиты, чтобы умилостивить сильного. Это ограждение себя от беззаконных действий сверхъестественных сил с помощью определенных ритуалов и законов, система самозащиты. Грубо говоря, когда вы здороваетесь со мной в коридоре – это надетая вами маска вежливости и этикета, она вовсе не выражает вашего истинного отношения ко мне, исторически это ритуал самозащиты от неожиданного психического срыва. Толстой, при том что он был весьма светский человек, к нормам светского общества, а именно светское культурное воспитанное общество в своем соблюдении ритуалов ближе всего к дикарям, относился с большим осуждением из-за своего стремления к пресловутой правде… Но вопрос о «правде» весьма сложен. Давайте не будем его так с маху решать.
И вот еще один характерный эпизод из «Королевского высочества»: «Великий герцог Иоганн-Альбрехт умирал от страшной болезни, в ней было что-то обнаженное, что-то абстрактное, определить ее можно только одним словом – смерть». Знакомая интонация, не правда ли? Вне всякого сомнения при написании страниц, посвященных смерти Иоганна-Альбрехта Манн держал в памяти как смерть старого графа Безухова, так и смерть судейского чиновника Ивана Ильича Головина. Как у Ивана Ильича от слабости обмолвившегося и вместо последнего «прости» сказавшего «пропусти» (вот такие находки в литературе делают гениев!), так и у Иоганна-Альбрехта с последними словами выходит недоразумение: он бормочет, припоминая названия разных тканей, пока не выясняется, что имеет он в виду не ткань, а доктора со странной фамилией Плюш (кстати, приятеля доктора Юбербейна, тоже прошедшего огонь, воду и медные трубы). И так же, как в сцене агонии графа Безухова, Манн вполне в толстовских традициях описывает «человеческую комедию», ритуальный спектакль, сопровождающий процесс физического ухода. В последние минуты бесконечно уставший от великогерцогской жизни великий герцог, «которому все, ну решительно все опостылело», с затверженным искусством режиссирует собственную смерть, жалуя отличия и внося коррективы в расстановку присутствующих, автоматически изображая милостивую улыбку. Он стоит до конца этот стойкий оловянный солдатик. В итоге он умирает так, как надлежит, по его понятиям, умирать великому герцогу. В тоне, избранном Манном, нет сарказма, это тон мягкой иронии, и то сказать, здесь никто не получает выгод, в отличие от смерти графа Безухова. Все участники этого спектакля до тонкости знают ритуал и до последнего вздоха исполняют формальности.
Знаете ли, дорогие мои, что когда главный, можно сказать, философ культуры Иммануил Кант заболел и незадолго уже до смерти, обложенный подушками, сидел в кресле, к нему в дом пришел врач. И завидев на пороге врача, Кант изо всех сил попытался встать ему навстречу, при этом он что-то невнятно бормотал. Подскочившие к нему домашние разобрали фразу: «Меня еще не покинуло ощущение причастности культуре». Само собой, Толстой никогда бы не одобрил ни позиции Канта, ни образцово-показательной смерти герцога Иоганна-Альбрехта. Точка зрения Томаса Манна в этом вопросе иная, она предопределена всем строем мысли традиционного европейца, взращенного культурой, которая ценит «спасительную обязательность формы».
Кстати, в романе Манна у Толстого есть союзник в лице герцога Альбрехта Второго, отказывающегося от своих прав в пользу Клауса-Генриха, ибо сознающего пустоту такого формального, репрезентативного существования, существования звезды. Альбрехт Второй не желает вести жизнь принцессы Дианы, это нестоящая жизнь. Герцог сравнивает такую жизнь с привычкой местного дурачка Готлиба являться к определенному часу на вокзал, воображающего, что поезд уходит по мановению его руки.
В итоге, мы перед двумя опасностями, которые прекрасно сознавал Томас Манн: с одной стороны, опасность бутафорской декоративной жизни и выхолащивание смысла и, в конечном счете, беспомощность. С другой стороны, опасность разгула примитивных стихий, опасность упразднения буквы, вслед за которой обычно исчезает дух и начинается «натиск леса». И если вам поклонникам «звезд» иногда будет приходить на ум брезгливо выпячивающий в ответ на народную любовь нижнюю губу герцог Альбрехт Второй, большого вреда не будет. А вообще-то все как в сказке, налево пойдешь – коня потеряешь, направо пойдешь – голову…
«Иосиф и его братья»
Сегодня и в следующий раз я предполагаю поговорить с вами о знаменитом романе «Иосиф и его братья», не только не вменяя себе в задачу исчерпать его смыслы, но, понимая, что даже и доминирующую сюжетную линию нам и то проанализировать не удастся; скорее всего, это можно было бы традиционно назвать: «Некоторые замечания по поводу некоторых романических эпизодов»… И тут уж ничего не поделаешь… Роман – это
самонастраивающаяся структура, пульсирующий мозг с миллионами нейронов, поэтому только кое о чем и по мере возможности, чтобы пробудить интерес.Роман задуман был приблизительно году в 1925-ом, начал писаться в 30-ые годы, а завершен был к 1943-ему году. Манн говорил, что он хотел написать поэму о человечестве, вот мол «Фауст» Гете – это символический образ человечества, и чем-то вроде такого символа стремилась стать под его пером история об «Иосифе». А еще он писал в 1934-ом году известному ученому мифологу, соратнику доктора Юнга, Карлу Кереньи: «Далекая вещица. Но, быть может, она вносит немного света в окружающую тьму». Должна, кстати, сказать по поводу адресата письма, что на протяжении всего процесса писания «Иосифа» Манн поддерживал эту переписку. Он вообще всегда старался получать консультации, если можно так сказать, из первых рук, из рук или уст самых маститых и авторитетных специалистов своего времени. Из-за этого так интересен круг его переписки, притом, что пользовался он полученной от своих корреспондентов информацией достаточно своеобразно, ну, наверное, как делают все писатели, – использовал, расцвечивал… и забывал. Именно поэтому он так изумлялся, когда ему после выхода его романов, задавали вопросы, скажем, о сущности авангардистской музыки или о каких-нибудь мифах. Занавес опускался, представление было окончено. Вообще, как вы понимаете, «Смерть в Венеции» можно написать «из себя», руководствуясь личным опытом, но такие эпические полотна, как «Иосиф», предполагают иную технику. Я уже говорила, это техника коллажа в значительной степени, и это вполне согласовывалось с манновским принципом «одухотворения» материала.
Но отчего он на этот раз возымел намерение «одухотворить» то, что вроде бы и само по себе обладало всеми признаками духовности, а именно главу 28-ую книги Бытия, повествующую об Иосифе сыне Иакова, ставшем, в конце концов, правителем земли Египетской? В этом была случайность и неслучайность. Как вы понимаете, чтение Библии было неслучайным делом в протестантском доме, при том, что сам Манн с некоторыми оговорками называл себя религиозным человеком – это была сильно нестандартная религиозность, если вообще можно назвать религиозностью умение расслышать время и ощутить мировую гармонию. Кроме того, его вечные ориентации на Гете, а Гете как-то раз сказал, перечитав этот эпизод в Библии: «Это безыскусный рассказ, только он кажется чересчур коротким, появляется искушение изложить его подробнее, дорисовав все детали». Кроме того, учтите, 1930-й год – год получения Нобелевской премии, присужденной официально за «Будденброков»; на самом деле по совокупности творчества, к этому времени уже и чудный роман «Волшебная гора» был написан. Между тем год 1936-й в Германии не самый благоприятный, Манн в политической опале, его лишают почетных званий, его книги и книги его друзей запрещены их уничтожают и удаляют из библиотек. Все друзья, сливки интеллектуальной и творческой элиты – ведь кроме одиозных политических установок это еще и разгул антисемитизма, а Катя Принсгхейм – еврейка (та же ситуация с женой у Набокова) – Германию покидают, часть умирает в эмиграции, в далекой Бразилии стреляется позже Стефан Цвейг, ситуация трагическая. Ходили шутки, что не уехал один только Вильгельм Фуртвенглер, гениальный немецкий дирижер, один из самых крупных дирижеров 20-го века, да и то, потому что у него было столько женщин, что уехать было никак невозможно.
Но если серьезно, подумайте только: те, кто составлял честь и славу нации, национальную гордость, изгоняются и шельмуются хамами и ничтожествами со смехотворными претензиями на выражение истинно немецкого духа – они, видите ли, тоже вооружились идеологией. Какова же она, эта их идеология? – Это немецкий миф, Нибелунги, перетолкованный ничтожествами в истинно-немецком духе Ницше. Дело, однако, в самом уровне понимания мифологии и философских идей. Есть печальная правда в высказывании о том, что идея, спустившаяся в массы, становится солдатской девкой. Вероятно, у Вагнера и Ницше было за что зацепиться, раздуть и извратить, и вообще приспособить к своему хамскому уровню. Я полагаю, однако, что они не несут за это ответственности, хотя это предмет больших споров. Например, насколько запятнал себя великий немецкий философ Мартин Хейдеггер, не бывший эмигрантом, но бывший членом нацистской партии и занимавший в течение года пост ректора университета. Вообще у части интеллектуалов первое время, в самом начале, были известные соблазны. Потом, однако, многое быстро прояснилось. Дело вот в чем, об этом писала известный литературовед Лидия Яковлевна Гинзбург: мысли и переживания не могут быть этически обязательными, мы думаем то, что думаем, и чувствуем то, что чувствуем, и иногда это вполне страшные мысли и чувства, и надо не прятаться, нужно отдавать себе в этом отчет. Мыслитель не может думать и говорить не то, что он думает. Дело в том, что этически обязательны наши поступки – вот делать то, что мы иногда думаем, никак нельзя, это уже правила, накладываемые культурой. А потому я не уверена в том, что Иван Карамазов несет ответственность за поступок Смердякова. Там, впрочем, имеются нюансы. А вот хам делает из сказанного великим философом свои хамские выводы, и мы получаем какую-нибудь «accion directe».
Вот на этом-то фоне, можно сказать, с благословения Гете Манн затевает войну с фашистским истолкованием мифа вообще, ведь фашизм, неизвестно на каком основании, присвоил себе право на монопольное владение мифом. Обратите внимание, всякий оголтелый и тупой национализм начинается с выявления глубинной родословной, с неких пра-корней, обосновывающих какое-нибудь монопольное право. Сейчас и таджики с узбеками спорят, одни говорят мы от Зороастра и потому имеем право, а вы от кого?.. Я не случайно говорю об этом так долго, мы ведь позже и у французского писателя Пруста тоже столкнемся с проблемой генеалогического снобизма, сравнительно безобидного варианта тех же состояний ума и души. И вот режим принялся опираться на древнегерманские мифы, а они были мрачными и кровавыми и кончались, как вы помните, всеобщей гибелью в Валгалле. Однако, в частности, что такое миф? Миф – это модель поведения на все времена: так вели себя наши великие герои и предки, и вы должны себя так вести. Миф создает ощущение опоры на исконное, на основы, поэтому германская идеологическая машина попыталась заменить иудейско-христианский миф, Библию, древнегерманским, индоевропейским. Оставьте, мол, эти ваши утешительные иудейско-христианские сказки, воспламените в недрах души верования своих германских индоевропейских предков, приготовьтесь к великой битве между нашими богами и демоническими силами. Вот с этим следовало бороться, из рук этого противника надо было выбивать оружие. Кроме того, сознательный вызов был и в обращении к истории еврейского народа, это ведь в такое-то время и о евреях… Правда, тем не менее, состояла в том, что история еврейского народа понималась вовсе не как история этноса, но как история человечества – таков и был замысел. Не история кровавой гибели в Валгалле, но гуманистический, трепетно-теплый, со слезами и смехом и благополучным концом миф – именно поэтому и была избрана история про Иосифа Прекрасного. Договоримся о том, что вы прочитаете или перечитаете этот эпизод в Библии (кн. Бытия, гл. 28). Будете знать, по крайней мере, сюжет, которому Манн строго следовал, притом, что сама история, как всегда, немыслимо разрослась. Однако сегодня, когда мы говорим о мифе в «Иосифе», мы должны коснуться, насколько это в наших временных рамках возможно, еще одного аспекта того же вопроса, постоянно дискутирующегося и присутствующего в умах интеллектуальной гуманитарной элиты в двадцатом веке.
Я вот вам все говорю: миф, миф и пытаюсь объяснить, почему и к какому мифу обращались германские политики в тридцатые годы и к какому мифу и почему обращался Томас Манн и обронила при этом слова о том, что миф – это, мол, модель поведения на все времена, не объясняя подробнее, что к чему. Но дело в том, что почти все художники двадцатого века, Манн, Гессе, Кафка, Джойс, Борхес, Набоков созидали свое искусство, играя с мифом. А вы вот сейчас, сидя передо мной, когда я говорю: «миф», зная древнегреческие мифы и еще кое-какие стародавние побасенки из истории культуры разных народов, более или менее, в общих чертах представляете себе, что это такое, у вас есть на этот счет некое общее представление. Но толком, что это такое и какое отношение к нашей жизни имеет и почему именно в нашем двадцатом веке писатели на мифе так «зашлись», вы не понимаете. Поговорим об этом немного подробнее.