Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда отец сказал о смерти Антонина Ивановича, прямоугольная яма до центра Земли тотчас вновь возникла в моем воображении. Я издали покосился на шкаф и спросил:

— Его теперь в землю закопают?

— Его не закопают — сожгут. Он попросил: сжечь, а пепел развеять...

Я далек от мысли, что, когда ветер — пуфф! — разнесет щепотку серой пыли, которая останется от того, что было мною, что в это мгновение исчезнет весь многомерный, разноцветный мир, в котором я жил. Но вместе со мной, как исчезает с каждым, оставляющим земные пределы, исчезнет многомерный, разноцветный мир, который я собой являю, исчезнет мальчик, который пьет из блюдечка крепкий чай и рисует лиловыми чернилами на клеенке, отец с теплой сухой ладонью, перепуганная предчувствиями мать, исчезнет Антонин Иванович, как и множество других людей, таких, какими только я один их знал и какими они только мне одному виделись, исчезнет весь земной шар, каким он живет только в моем представлении, а с ним и дом Антонина Ивановича, который давно уже снесен, как и красная бензоколонка

и еще раньше убранный куда-то аптечный киоск (уже много позже путешествия к Антонину Ивановичу, подростком, проходя мимо этого киоска, я услышал и пришел в восторг: «Хозяйка, презервативы есть? — крикнул издали подвыпивший работяга. — Нету? Что ж, мешки надевать?»), исчезнет стенной шкаф, прямоугольный провал которого, если разобрать наконец сваленный на дне старый хлам, кто знает, может быть, ведет до самого центра Земли, исчезнут только мои времена года, дождь, который совсем не так, как всем, мочит мои волосы, плечи и колени, исчезнут мои сны и эти ночные пробуждения, эти только мои потоки времени, отмеряемого зеленым кошачьим глазом светящихся электрических часов, — и это печалит и странно тревожит меня.

Но вместе я не могу отделаться от убеждения, что от мира, в котором я жил, с моим исчезновением отколется какая-то немаловажная частица, что без моего взгляда, без моего ощущения, без моего усвоения этот большой, общий мир будет иным, утратит что-то, — так непрерывно меняется зримая в окуляры или на экранах приборов картина поля, где каждое мгновение рождаются и умирают частицы или микроорганизмы, которым определено жить лишь одно-единственное мгновение. Но это мгновение не будет полным без каждой такой частицы — не тут ли таинственный смысл призвания каждой из них к жизни?..

Я люблю читать воспоминания и записки частных лиц, чьи имена не то что бы забыты, но никогда и не были на слуху, в том числе записки моих современников о прожитом ими времени, которое было и моим временем и которое я по-своему хорошо и весьма подробно знаю, записки и воспоминания частных лиц, не только не бывших участниками, даже свидетелями событий, именуемых «историческими», но умудрившихся прожить почти параллельно им, почти не пересекаясь с ними. В немудреных повествованиях запечного сверчка о простой повседневности, утопленной в однообразном, уже неприметном от однообразия вращении быта, История — время, век — с ее громогласными событиями предстает как бы в двойном перевоплощении: в том, как она, независимо от осознания сверчком, проникала в его запечье, и в том, как она виделась из этого запечья, какой представлялась оттуда. Объективной картины мира создано быть не может: соты лепят пчелы, тысячи пчел, они же заполняют их медом, веками сохраняющим аромат, вкус, тепло.

Доморощенные мемуаристы нередко поставляют мне свои не в меру объемистые тетради (теперь чаще папки с заполненными компьютерным шрифтом листами) — нынешнее время, чему, конечно же, есть причины, вызывает у многих, и не у одних стариков, желание поведать на бумаге, то есть оставить после себя историю своей жизни. Я читаю эти «мемойресы» (memoires), как шутя именовал их покойный Натан Эйдельман, подчас с недоумением, с улыбкой, даже раздражением, но, за редкими исключениями, с непременным интересом: проницательные и глупые, удивляющие физически ощутимой точностью и хвастливые, занимательные и ненужно дотошные свидетельства очевидцев глубже приоткрывают мне сообща прожитую жизнь, корректируют ее, привносят в нее какие-то тона и оттенки.

У Ю.М.Лотмана находим: «История, отраженная в одном человеке, в его быте, жизни, жесте, изоморфна истории человечества. Они отражаются друг в друге и познаются друг через друга».

...Вечерний час застал меня на Бульварном кольце, на пересечении его со Сретенкой, за которым начинается спуск к Трубной площади. Тысячи людей, охваченные единым порывом взглянуть на труп того, кому три десятилетия принадлежали душой и телом, бросились в тот вечер к Колонному залу. От Покровских ворот вниз по Бульварному кольцу для них проложили первый маршрут. Спуск к Трубной станет роковым: толпа, все плотнее скапливаясь у Сретенки, будет проталкивать тех, кто впереди, сквозь узкие проезды вдоль трамвайных путей на этот проклятый спуск, чтобы там настигать их и втаптывать в землю и ложиться рядом с ними под ноги лавины, катящейся следом.

На подступах к Сретенке, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами, меня поразила не давка, хотя уже и ребра потрескивали, не отчаянные крики, вдруг раздававшиеся в людской гуще, — я вместе со всеми отдался страшному водовороту, следя лишь за тем, несет ли он меня хоть несколько вперед или, швыряя от стен домов к решетке бульвара, возвращает в итоге на прежнее место, все такое же далекое от желанного спуска на Трубную площадь. Меня поразило, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе, — не сразу мне удалось найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся и сдернутых с ног галош: вот тогда мне вдруг мучительно захотелось вынырнуть из этой человеческой гущи.

Я оказался уже на углу Сретенки, когда следовавшая по ней легковая машина попробовала рассечь толпу поперек и проехать в нужном направлении. Старики рассказывают: в прежние времена господа, отгуляв почти до рассвета в ресторане, нанимали извозчиков и отправлялись в определенное место на берегу Москвы-реки смотреть, как крысы

из продовольственных складов, насытившись за ночь, шествуют к реке — пить. Крысы двигались к берегу сплошным потоком, и горе было удальцу, дерзнувшему прорваться в пролетке сквозь эту массу. Серый поток вдруг вздыбливался волной, слышалось отчаянное ржание лошади, крики людей, и через несколько минут — точно не было ничего: опять ровный сплошной поток. Шестого марта на пересечении Сретенки и Бульварного кольца я увидел: десятки рук подхватили, приподняли автомобиль, пожелавший пробиться сквозь протискивавшуюся к спуску на Трубную людскую массу, машину понесло над толпой куда-то вбок, она накренилась, из открытой дверцы с воплем вывалился человек, пассажир или шофер... Не знаю, что было дальше: толпа, пожиравшая автомобиль, слегка раздвинулась прямо передо мной, на мгновение всего, но я успел вынырнуть из жерновов, несколько секунд поработал плечами — и вдруг оказался в стороне от общего движения. Оно еще задевало меня своим краем, но уже не в силах было увлечь за собой без моей воли. Я взял правее и скоро повернул в перегороженный военными грузовиками переулок. Здесь, очухиваясь понемногу, потирая бока и подсчитывая оторванные пуговицы, оседали граждане обоего пола, как и я, не обладавшие должной твердостью и самоотвержением, а посему вынужденные расстаться с мечтою отдать последний поклон вождю...

Вдруг мне пришло в голову, что именно в этом переулке живет учитель английского языка Сергей Дмитриевич, у которого я брал уроки еще в студенческие годы.

Биография у Сергея Дмитриевича была путаная. Он никогда не рассказывал мне связно о своей жизни, но благодаря тому, что при серьезной разнице в возрасте отношения между нами установились скорее дружеские, нежели такие, при которых строго соблюдается ранговое различие между учителем и учеником, кое-какие осколки его прошлого остались для меня неутаенными. Я знал, например, что в тридцатые годы Сергей Дмитриевич многозначительно долго скитался с геологическими экспедициями, работал вагоновожатым в трамвайном парке, что однажды он чуть не погиб во время бури на Каспии, когда пришлось срочно плыть на стареньком буксире из Баку в Красноводск, и что ему случалось даже дрессировать собак, но исключительно бульдогов и боксеров. Мне было открыто также (по тем временам немало), что родился и вырос Сергей Дмитриевич в Петербурге и в доме у них говорили по-английски; это оказалось очень кстати, потому что в Первую мировую войну Сергей Дмитриевич, попав в плен, по странности обстоятельств, два года провел в лагере для пленных английских офицеров. Моя мама, познакомившись с учителем (иногда уроки назначались не у него дома, а у нас), говорила с уважением, что он «очень даже из бывших».

На уроках мы с Сергеем Дмитриевичем просто поочередно читали вслух. Все необходимые сведения из грамматики, фонетики, лексикологии и стилистики он сообщал мне по ходу чтения. Мы читали только трех авторов: Диккенса — «Пиквикский клуб» и «Рождественские истории», Оскара Уайльда и Бернарда Шоу. Тексты старик знал почти наизусть, но всякий раз читал и слушал их, даже в моем чудовищном исполнении, с нескрываемым удовольствием. Он щурил большие серые глаза, еще увеличенные толстыми стеклами очков, и улыбался, показывая длинные прокуренные зубы. Курили мы с ним отчаянно. Именно тогда я завел свою первую трубку. Он признавал только крепчайший табак, который изготовлял сам, пропитывая (он называл это «соусировать») махорку особым медовым раствором и обкладывая ее при просушке ломтиками яблока. Во время уроков мы пили также густо настоенный темно-янтарный чай, — Сергей Дмитриевич заваривал его особым способом, важно было не только время, пока настаивался чай, учитывалась также продолжительность кипения воды для заварки. Именно Сергей Дмитриевич научил меня бросать в заварку кусочек сахару; он любил также подкладывать туда несколько зернышек кардамона; впоследствии я отказался от кардамона — вкус чая с ним, пожалуй, несколько изыскан.

Офицер из оцепления разрешил мне продраться между подогнанными один к другому грузовиками, перегородившими переулок, — я сказал ему, что живу здесь, и назвал адрес Сергея Дмитриевича. Через несколько минут я стоял перед разрушавшимся уже несколько десятилетий двухэтажным особнячком, по внешним объемам которого никак невозможно было предположить всего множества выгороженных внутри комнат и каморок и числа их обитателей.

Я позвонил и тотчас услышал за дверью неторопливые шаги учителя, его комната располагалась в самом конце коридора. Он отворил дверь и жестом пригласил меня войти. Коридор был пуст и темен: то ли все метались по городу в попытках пробиться в Колонный зал — гроб, там установленный, казался в тот вечер едва ли не центром мироздания, то ли попрятались по своим углам, ибо к обычному повседневному страху прибавился тогда еще и страх внезапно надвинувшейся, многими лишь интуитивно ощущаемой новизны мира.

Мы вошли в «чертоги бытия и быта», как называл Сергей Дмитриевич свою каморку, в которой умещались стол, два стула, диван и шкаф, одновременно книжный и платяной. Старик почтительно принял мое помятое, кое-где поврежденное пальто — он непременно, вызывая неловкость и суету, пока не привыкнешь, принимал у гостей пальто и подавал им, когда они собирались уходить восвояси. Сам он, как обычно в домашней обстановке, был в накинутом на плечи сером вязаном платке и в потертой круглой с плоским верхом цветастой шапочке, из-под которой свисали редкие пряди седых волос, — в такой шапочке изображен Гарибальди на знаменитом портрете.

Поделиться с друзьями: