Пожилые записки
Шрифт:
Нет-нет, конечно, Юлик был неправ, кто возражает, но тогда нам было чуть за двадцать, а виртуоза просили только сделать ненадолго перерыв.
Мы вошли, не чувствуя грозовой атмосферы, даже успели сесть за стол и выпить, когда два приятеля обиженного Лени вдруг накинулись на Юлика, стоявшего поодаль, и заломили ему руки за спину. А Леня, чуть подпрыгнув (все-таки весьма некрупный был мужчина), кулаком расквасил нос моему ближайшему другу.
Сразу поднялся женский крик. Юлик в залитой кровью рубашке молча стоял посреди комнаты, а три неукротимых мстителя заперлись от его гнева в соседней комнате.
– Да выходите вы, – сказал Юлик, запрокидывая голову, чтоб унялась обильная кровь. – Выходите,
Тут я засмеялся, отчего пришел в себя, и дивная тактическая мысль пришла мне в голову. За глубину я даже стратегической назвал бы эту мысль. Не вмешиваясь в общий гомон, вылез я из-за стола, подошел к Двери, за которой затаились эти трое, и негромко доверительно сказал:
– Леня, лучше выйди и уйди сейчас на время, я тебя прикрою.
И Леня вышел, чтобы так и поступить. Я тихо вывел его в коридор, поставил в угол возле вешалки и молча принялся воздавать ему должное за поруганного друга. Не учел я только, что за нами следом вышел и приятель Лени. Мигом он сообразил, что ему со мной не справиться (а Леня был уже совсем не в счет), метнулся в комнату и охладил меня по голове бутылкой из-под новогоднего шампанского. А еще везде болтают о еврейском пресловутом миролюбии (там были все евреи, кстати).
Тут интересно обсудить место удара. Его прекрасно знают завсегдатаи пивных, ибо всегда бьют сзади и почти всегда правой рукой. Знакомый врач-невропатолог рассказывал мне, что у него был сильно пьющий пациент, которому так раскроили череп однажды, что туда пришлось поставить пластмассовую вставку-нашлепку. Так вот эту вставку-нашлепку пациенту с той поры уже два раза разбивали.
Кровь текла довольно сильно, бойцы исчезли вместе со своими бабами, у Юлика от страха за меня прошли и кровь и хмель, и мы бодро поехали спасать меня на вызванной машине скорой помощи.
Вот тут и ждало меня дивное блаженство. Оказался я в подвальном коридоре клиники – больницы имени хирурга Склифософского. Шириною метра три был коридор, зато длиной – никак не менее пятидесяти. И тесно вдоль обеих стен стояли стулья. И на каждом восседал мужчина со следами новогоднего застолья. Были мы все до одного в белоснежных окровавленных рубашках и праздничных черных брюках. Головы моих соседей мог бы описать, наверно, только сельский врач Булгаков. Я себя не видел, но наверняка ничем от остальных не отличался. Часть коридора справа от меня просматривалась смутно, только видно было, как туда всё время прибывал народ. А слева от меня вдоль стульев двигалась процессия, и я застыл, от любопытства приходя в себя.
Вдоль стульев с пострадавшими шли очень медленно две медсестры в белых халатах. Одна из них несла в руке, оперев о бедро, большой довольно таз, в который плавным взмахом окунала кусок ваты и какой-то жидкостью промывала очередную рану. А от нее чуть-чуть отстав, вторая шла сестра – она втыкала в каждую задницу шприц с прививкой против столбняка. Обе неторопливо и плавно помахивали руками, обласканные ими мужчины медленно подтягивали штаны, а сидящие впереди уже расстегивали и опускали свои, готовно и неловко поднимая голые зады. Никакому Мейерхольду и Феллини в жизни не приснилось бы такое. Я любовался, полностью уже придя в себя. Что не менялся шприц, я убежден и поручусь, а вата обновлялась каждый раз, сестра ловко выдергивала свежий клок из висевшей на другом ее боку огромной сумки.
Вскоре очередь дошла и до меня, я благодарно принял процедуру, подтянул штаны и снова стал смотреть – уже в их спины. Чем-то всё это напоминало и театр, и странные сельскохозяйственные работы: мерно и плавно двигались их руки, и висело общее молчание. Текла волшебная новогодняя ночь.
Но тут сосед мой справа наклонился ко мне и взволнованно, с мучительным надрывом в голосе сказал:
– А
я в Большом театре пою, в хоре…И замолк. И я молчал. Я был тогда весьма начитан в разных книжках и уже отлично знал, что если незнакомый человек вдруг доверительно и грустно говорит тебе нечто неожиданное – например: пряла наша Дуня, – то лучше согласиться или промолчать, поскольку непредсказуемы последствия. И я молчал. Тем более после такой кошмарной травмы – кто это с ним сделал, интересно.
– Я в хоре пою, – опять сказал мне человек с обидой в голосе. – В Большом театре, ведь не хер собачий. А этот говорит мне снизу: плохо, мол, поешь, заткнись и смолкни.
Тут услышал я историю, столь схожую с моей, что ужаснулся одинаковости пьяных гомо сапиенс вульгарис, то есть нас.
Этот бедолага вышел покурить на лестничную площадку и от полноты обуревавших его чувств запел какую-то арию. Площадкой ниже тоже кто-то вышел покурить и громогласно попросил, чтобы певец заткнулся. Мой сосед обиделся, конечно, и пошел неторопливо вниз, чтоб рассказать, что он поет в Большом театре. За это время тот успел мотнуться в дом за утюгом, сноровисто употребив его как аргумент, и мой сосед свою обиду даже высказать не успел, из-за чего она до сей поры не рассосалась.
Так чудно встретил я шестьдесят пятый год. А осенью мы с Татой поженились. И это важно здесь упомянуть, поскольку выпивку на свадьбу полностью поставил Юлик. Ибо истекло время некоего нашего спора: мы пять лет уже как заложились поставить выпивку на сумму месячной зарплаты, ежели за этот срок вспыхнет (или не вспыхнет) новая мировая война. Юлик в этом споре был пессимистом. Я же, как сейчас, так и тогда, в политике был сведущ, как баран – в астрономии (да и газет не читал), в полнейшем пребывая невежестве, но твердо знал одно: если мой любимый друг утверждает нечто с уверенностью и апломбом, то лучше лопну я, разорюсь и по миру пойду с котомкой, чем соглашусь и позорно разделю его мнение. Мне только потому и повезло. А выскажи он тогда легкомысленную веру в мир – и выпивку я бы ставил, поскольку вынужденно проявил бы пессимизм.
Нам потому и скучно не было друг с другом никогда, что мы ни в чем согласия не находили. Одно такое наше словопрение я помню очень хорошо. Я сшиб какую-то журнальную халтуру и купил трехлитровую бутыль дешевого алжирского вина, а также двух цыплят, уже готовых для сковороды. Мы с Юлием договорились посидеть вдвоем и кое-что оставшееся недообсужден-ным – обсудить. А чтоб никто не помешал (во время дачного сидения родителей ко мне приятели валили валом), дверь мы решили никому не открывать.
И сели. И немножко выпили. И жареных цыплят мгновенно съели. Выпили еще, настали сумерки, и спор наш продолжался. А про что он был, я уже не помню, конечно. Оба мы ужасно горячились. Только я сидеть уже не мог, я лежа продолжал отстаивать свою безупречную точку зрения на что-то неведомое. А Кит сидел на подоконнике, вдыхая свежий воздух из раскрытого окна. По счастью, жили мы на первом этаже.
И на каком-то из своих удачных аргументов я обнаружил, что Юлика на подоконнике нет. И очень я обиделся, что он ушел в сортир, не попросив меня о перерыве в монологе.
А в это время, лежа на земле в нашем уютном подоконном палисаднике, Юлик с обидой думал, как неправ я, что вместо честного согласия с его высокой правотой так по-хамски вышвырнул его в окно. Потом он встал, решив со мной объясниться, и пошел стучать в дверь. Но мы договорились никому не открывать! И я в ответ на стук не шевельнулся даже, ибо договор – святое дело. Но не спал и вяло думал, кто это мог быть и с кем, и не ко мне ли это некая подружка, хотя я ей не звонил. Но не пущу даже ее, раз мы с Китом условились, и стал я сонно думать о мужском невыносимом благородстве. То есть уже спал, скорей всего.