Пожилые записки
Шрифт:
С Утесовым их дружба сохранялась до последних лет. Как-то, вернувшись от него, она мне рассказала, как показывал он ей разные письма от поклонниц и почитателей. Одно из них было настоящей литературной прозой: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, черту – тошно, и чтобы я забыла, что я педагог».
Хоронили мы Людмилу Наумовну в апреле восемьдесят седьмого. И тут нечто очень значимое произошло, как бы положившее последний штрих на эту завершившуюся жизнь. С похорон вернулись в ее опустевшую комнату человек двадцать. Стол накрыли мы мгновенно, хмуро выпили по первой за упокой и тут же повторили (холод на дворе стоял собачий), закурили, кто-то вспомнил что-то сказанное ею… – и началось! Мы первые, наверно, полчаса как-то стеснялисьт^щк поминки никогда
Если о мечте какой-нибудь уместно говорить всерьез и вслух, то я мечтаю, чтобы на моих поминках было так же.
КОЕ-ЧТО О ДЕСЯТОЙ МУЗЕ
Порой мне жаль, что напечатали, наконец, поэзию Баркова. Двести с лишним лет он был загадкой и туманностью, мифом и легендой, смутной тайной и поэтому – мечтой. Сбылась мечта, легенда сразу потускнела, миф лишается своего обаяния. Имя Баркова с давних пор витало вне и над литературой, осеняемое духом неприкаянной и забубённой вольности, а нынче низвели его, втолкнули в общий ряд и перечень, всучили в руки общего достояния. Зачем он нам такой? Он был величественней и нужнее в качестве бесплотного (бестекстового) мифа.
Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это безусловно хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон – не в счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что всё, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.
А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну, отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц – что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас, ровно ничего. Ну, раскопал дотошливый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя – сей городок завоеватели и штурмовали, небось, минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, – что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.
Русский мат – явление уникальное, и, говоря о нем, я испытываю чувство, давно и точно определенное как национальная гордость. великоросса. Очень, очень далеко ушли русские матерные слова от своей начальной функции обозначать мужские и женские половые органы, процесс продления рода или некую особенность характера молодой женщины. Слов-то можно насчитать всего несколько, а образуют они – целую вселенную, властно вторгающуюся во все области и поры нашего существования. Властно и благостно, добавил бы я, поскольку знаю по себе и видел на других великое
психотерапевтическое действие этих заветных нескольких слов.В одиннадцатой камере Волоколамской следственной тюрьмы через проход напротив меня лежал на нарах потрепанный мужичонка лет сорока по имени Миша. Он душевно мучился неимоверно. Боль и тоска его проистекали от того, что тюрьму он заслужил вполне и давно (по его личным и советского закона понятиям), ибо нигде не работал, чуть подворовывал, бродяжил и крепко пил. Но в этот раз, именно сейчас был он прихвачен по пустому подозрению, не был он виновен в какой-то драке у пивной и содержался тут зазря. Отчего душа его пылала и разрывалась, чувством вековечной русской справедливости томясь, а истинного виновника найти никак не могли, и прокурор покладисто и равнодушно продлевал срок Мишиного задержания.
Так вот Миша этот, неправедно ввергнутый в узилище, страдал ужасно. А чтоб на время полегчало, делал нечто странное – на мой, естественно, фраерский интеллигентский взгляд. Каждый час (иногда минут сорок, но не чаще и не реже) он медленно и деловито слезал со своей шконки, неторопливо подходил к двери камеры и в эту наглухо обитую листовой сталью дверь говорил с непередаваемой ненавистью и энергией:
– У, скоты ебаные, – говорил он. Один только раз. И возвращался на место, умиротворенный и благостный, как старушка после истовой молитвы, а точнее – как разрядившийся электрический скат. После чего примерно с полчаса мог разговаривать и был спокоен.
А через несколько месяцев, возвращаясь в свою камеру после суда, я вдруг поймал себя на мысленном, а после вслух, произнесении этой фразы, и тут только ее целебность ощутил сполна.
Впрочем, благодетельную для души роль мата знает наверняка каждый, кто хоть раз в своей жизни пользовался этим несравненным сокровищем великого, могучего, свободного и правдивого.
Но у российского мата есть еще множество всяких других ипостасей и предназначений. Необыкновенно широка и пластична его знаковая, семиотическая многогранность.
Матом можно выразить все нюансы, спектры и оттенки наших переживаний, впечатлений и чувств, стоит лишь поменять интонацию. Но это тоже всем известно, так что не будем терять время попусту и переводить бумагу.
Однако же есть нечто – самое, быть может, важное в явлении и назначении этого языкового счастья. Вековечно рабская (на всех уровнях общества) и вековечно ханжеская атмосфера российской жизни была бы гибельно удушливой для почти любой живой души, если бы в самом языке не возникла благодатно живительная щель, лакуна, пространство вольности, раскованности и распахнутости. Ибо российский мат – это еще игра и карнавал живого духа, глоток свежего воздуха и краткой эфемерной свободы.
Символом именно такого отдохновенного глотка кислорода стал в России автор никому неведомых текстов, образ бесплотный и привлекательный. Очень завидная, невероятно редкостная участь и судьба.
Может быть, именно в силу многообразия своих жизненных назначений русский мат практически недоступен пониманию людей, проживающих свой век в иной атмосфере. Может быть, людям иных наречий просто не нужны были такие кислородные зоны краткого душевного отдыха и разрядки? Я не берусь судить, не знаю, только ведь и русская частушка – тоже уникальное явление именно из-за своей залихватской целебности в просветах непробудно тяжкой жизни. Арго и сленги существуют во множестве языков, но у них совсем иное назначение (как и у русской, блатной фени) – нет в них аналогии российскому мату.
Есть широко известная история про то, как американцы-слависты недоуменно обсуждали русский фольклор и непонятный для них смех слушателей.
– В этом коротком народном стихотворении, – сказал докладчик, – содержится очень незамысловатый сюжет. Некая пожилая дама выражает желание посетить Соединенные Штаты Америки. В ответ на это ее муж не без раздражения замечает, что таковое путешествие будет затруднительно ввиду отсутствия железнодорожного сообщения. И более не сказано ничего.
Вы уже, конечно, догадались, читатель? Речь идет о весьма простой частушке: