Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Еще три поездки, и шлейф заката павлиньим хвостом уходит за край холма на запад, волоча за собой несколько желтых жилок, а восток темнеет, становясь бирюзовым, потом ультрамариновым, потом сливовым; Марк, посидев на деревянной скамейке с пожилым фотографом, никаким не шпионом, а валлийским кардиологом, которого в ресторане ждет жена, стоит внизу и упорно пытается вернуть самодовольное счастье, испытанное сегодня на стольких спусках: некоторым людям не достается и пять секунд лицезреть красоту жизни. «Пять секунд», — повторяет он, на этот раз вслух.

Через несколько часов Марк стоит в паре шагов левее того же самого места. Теперь он решает, что нельзя заканчивать день спуском, что чувство после спуска, когда стоишь здесь сбоку площади Адама Кларка, становится слишком повелительным; этот фуникулер никогда не привезет его домой. Марк покупает билет у девушки, чья смена началась три часа назад, не замечая ни ее недоброго лица, ни тона, каким она спрашивает: «А ticket for you today, sir?», [50] ни того, как она зовет другую девушку, у турникета. Не замечает, с каким ехидством та другая приглашает

его в вагон. Вместо этого он думает о наслаждении подъема и о том предвкушении, которое позже, он знает, он будет примерять к последующему опыту как планку настоящей, хорошей жизни — о первом невыразимо приятном трепете в миг, когда двинутся канаты. И спустя годы любая мысль о «Будавари Шикло» (в последнюю поездку Марк заметил деревянную вывеску с венгерским названием фуникулера), наверное, будет жужжать для него счастливой дрожью. Наверное, он не сможет без электрической вибрации в позвоночнике смотреть на фотографии Будайского фуникулера или читать о нем в путеводителе в магазине туристической литературы в Торонто рядом с домом, и будет вспоминать закаты, которые длились целый день, и те пять секунд, ради которых почти стоило трепыхаться остальные семьдесят лет.

50

Вам сегодня билет, сэр? (англ.)

Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают — нежно, обжигающе — слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.

Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства — все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, — и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.

Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, — ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.

— Это было очень смелый, правда?

— Он смелый человек, наш Скотт, — соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо — и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть — мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта:

— Он смелый человек, наш Джон.

Часть вторая

«Хорват Киадо»

I

Спроси Имре Хорвата, на юношеском и слегка пьяном кураже, что-нибудь выспреннее: о его предназначении на этом свете или о смысле жизни. Или, бессмысленно убивая время, глазом на блондинке в дальнем конце людной комнаты, спроси у него что-нибудь мелкое, например, почему он при каждом удобном случае, даже сейчас, на этом коктейле, выпивает стакан молока. Озаботившись состоянием своего дипломатического гардероба, спроси, отчего его итальянские костюмы так чудесно скроены и безупречно вычищены при нынешнем состоянии венгерской швейной

промышленности. Задумывая книгу или статью (которая вряд ли продвинется дальше нескольких пунктов, накарябанных на влажной салфетке), спроси его, может ли его страна вернуться к коммунизму, устоит ли демократия. Нащупывая общие темы, спроси, что ждет в этом году венгерскую сборную по футболу. Постарайся понять эту маленькую страну, где проводишь несколько дней со сбитым после перелета биоритмом, перед тем как окунуться в венские красоты и пражские тусовки, и спроси, от кого сильнее пострадал его народ — от фашистов или от русских. Спроси Имре Хорвата о чем угодно, иностранец, ответ его всегда начнется примерно одинаково.

Он начнет с необъяснимо мягкой улыбки. Если ничего не знать об этом человеке, в этой первой улыбке чудится обезоруживающее глубокомыслие, неопределенное веселье и даже что-то нелепое, только непонятно, что. Кажется, он знает такое, что не может себя заставить рассказать тебе, и вас обоих это смешит, но — по-разному.

А если ты что-то знаешь о его жизни, если хозяин дома уронил пару намеков о том или ином ее повороте, эта прелюдия немедленно лишается всякой комичности: Имре Хорват становится одним из тех редких и значительных людей, над которыми просто немыслимо смеяться. Может быть, ты слышал об аресте. Имре потерял все, бежал из Венгрии, чтобы возродить семейное дело, несколько раз возвращался, несмотря на маячившие угрозы и даже на оправдавшиеся угрозы. Ты слышал, что он делил тюремную камеру и, возможно, камеру пыток, с людьми, которые теперь по сказочной справедливости 1989—90-го возведены к власти свободным выбором Венгрии.

Тогда в его улыбке ты подозреваешь нe веселье, а напряжение. Ведь он, наверное, ужасно настрадался в лапах коммунистов, и ты представляешь, как его улыбка всплывает к поверхности сквозь плотные слои чудовищных воспоминаний; чтобы заслужить проявление вовне, ей нужно показать себя сильной, доказать, что она сильнее, чем вездесущая память тирании (которая, насколько тебе известно, бывает не менее горька, чем сама тирания).

Имре Хорват высокий крупный мужчина, мощь читается в его осанке и голосе, движениях, в его больших руках. Густые стального цвета волосы ровно текут назад серебряным водопадом почти до плеч. Для его возраста они длинноваты, но, кажется, Имре не хочет казаться моложе. Глаза прозрачно-синего цвета — цвета мелкой воды в бассейне. Они чистые, даром что Имре шестьдесят восемь, белки без прожилок. Его взгляд дает понять, что этого человека не раз испытывали, что за этими скорбными, озорными глазами — глубины, которых тебе не измерить, и все же он с радостью постарается ответить тебе, если сможет, дабы ты лучше понял время, которое для тебя (как дает понять улыбка Имре Хорвата) вроде древней истории. Потому что ты ребенок и приехал из страны детей.

Ты становишься, наверное, слишком чувствительным. Тебе кажется, что-то многозначительное кроется в этих мускулах и коже вокруг глаз, когда он щурится (при стопроцентном зрении), в бровях, которые сходятся вместе, и, встретившись, ползут вверх и там разлучаются в тихом, тихом веселье, которое само по себе есть героизм после бог знает скольких стараний бог знает каких сил раздавить его.

Когда ты задашь ему свой маленький вопрос — глубокий или глупый, о десерте или деспотии, — он, кажется, дивится такому милому и невероятному торжеству Жизни и Справедливости, после которого появляется мир, где молодой человек вроде тебя (хотя ты можешь быть почти таким же старым, как сам Имре) процветает и самовыражается, свободный от диктаторов, и у него есть время и возможность распутывать вопросы вроде вот этого. Имре Хорват высоко ценит эту новую жизнь, очаровательно явленную в тебе и твоем любопытстве.

Проходит всего секунда-другая, и он начинает: «Ооо, друг мой…» И это «ооо» — такой же богатый звук, как от долгого протяга смычка по открытой виолончельной струне, полный переживаний, истории и все того же тихого веселья: «Ооо, друг мой, вам надо понять, как это было — жить здесь, — говорит он с акцентом, изобличающим давнюю привычку к плохому английскому. — Я никогда, или, пожалуй, сначала надо сказать… нет. К чему зарываться в дебри. В этом ничего нет, кроме старческого… Лучше вот: не так уж давно, но раньше, чем вы приехали посетить нашу прекрасную страну и поселились здесь в нашем скромном Будапеште, тут было все по-другому. Да, на поверхности все было, как сейчас, но на самом деле сильно отличалось от того места, которое радует вас сегодня. Я люблю новые ночные клубы с танцами, их принесли в нашу жизнь молодые люди. За это мы вам очень обязаны… Ооо, понимаете, тогда здесь не было места в этом народе такому, кто не сгибался, кто не глотал ложь, кто отказывался быть как попугай в комнате идиотов. Не было места вообще для такого, такого, сказать ли — дурака,как этот, или только место ему было в казематах. И все же бытьвот настолько таким, этим дураком, которому нет места; такой же невозможный тип, как мифическое существо какое-нибудь, с телом льва и человеческой головой, только реальный. Реальный, но невозможный. Представляете, каково это — быть таким, этим таким в таком месте? Надеюсь, вам никогда не придется. Вам очень повезло, вам были даны отличные вещи. И вы будете делать отличные вещи, я это вижу у вас внутри, да, да, безусловно. Но тогда, раньше, бедным идиотам в правительстве, в кабинетах тайной полиции и других игровых комнатах для недоразвитых жестоких детишек, что этим несчастным дуракам было сделать, когда такой дикий зверь гуляет на свободе? Они останавливаются. Таращатся. Вспоминают указания. Читают секретные инструкции и устраивают секретные совещания. Они стараются быть жестокими, потому что у них не хватает воображения хоть что-то делать по-другому. „Мы не можем признать, что такое существует, — говорят они. — И нам некуда его деть, и вот он там стоит, материальный, как дерево. Сказать людям, чтобы не смотрели? Или сказать, что он не то, чем кажется? Или ничего не говорить? Может, он сам уйдет. А можно такого зверя убить, или он оживет?“ Такие вот сложности вытягивает за собой ваш замечательный вопрос, мой друг. Оооо, трудно сообразить, что и сколько вам надо рассказать…»

Поделиться с друзьями: