Прага
Шрифт:
Этим и завершились попытки Марка Пейтона дописать свою диссертацию до популярной истории ностальгии. И Джон с горечью вспоминает, что так и не познакомил Марка с Надей, хотя тот несколько раз просил.
Джон не знает, куда девать глаза, его смущает, едва ли не устыжает все, на что ни посмотри: два обрывка несовместимой географии с мягкими белыми рваными краями, плакат с Сарой Бернар, пожелтевший в тех местах, где встречается со стеной, и забрызганный чем-то рыже-коричневым со сковороды, стопка блокнотов на пружинке и толстые тома: «Клочки славы, останки гордости, как умирают и остаются в памяти империи». «Был ли де Сад садистом? Был ли Христос христианином? Исследование аспектов именования, связанных с харизматическими лидерами». Будапешт 1900. «Вы мой командир? Мнемонически-темпоральные расстройства участников войн». На обложке верхней книжки, «Конец столетий, культурные трансформации в 90-е: 1290–1899» профессора философии Лайзы Р. Прут, материализуется муха. Прошвырнувшись несколько дюймов,
— Что с мадам Ностальжи? — спрашивает Чарлз.
— Кажется, Марк устал от этого города.
— Имел право. Он оставил что-нибудь пожрать? Подыхаю от голода.
Джон сложил блокноты в рогожный мешок, который принесла ему жена коменданта, и оставил троих толпиться в брошенной квартире и готовиться к торгу. Жена коменданта внезапно останавливается, прикрывает ладонью рот, и взвизгивает, глядя на бесстыдный фотоколлаж.
Джон пытается развернуть зонт, чтобы укрыть себя и дневники от основной массы дождя, но скоро ноги промокают по щиколотку, и вот он уже идет в темных грубых ботинках. Взморщенная лужа бросается и обволакивает его до паха; Джон щеголяет в пестрых колготах придворного шута. Проезжающие машины дважды массируют его обращенную к дороге руку холодной коричневой водой. К тому времени, как Джон пробрался к реке — хаосу концентрических кругов в бешеном соперничестве, — он продрог насквозь. Вот он уже бежит по мосту Свободы и дальше по Корсо, вот мокрый и запыхавшийся садится рядом с Надей на скамью у рояля в почти пустом клубе, в руках рогожный мешок, и с ребяческой надеждой — взятка. «Роб Рой».
— Расскажите мне историю, — тихо просит он.
— Святые небеса, Джон Прайс. Ты выглядишь…
— Какую-нибудь вашу историю.
— О чем?
— Все равно. Пожалуйста. Хоть о чем. Главное, хорошую.
Часть четвертая
Прага
I
Девять четких воспоминаний осени 1990-го:
(1) Чарлз Габор, открывающий свою (а прежде — Марка Пейтона) дверь с трусами на голове, нос неаппетитно выпирает спереди.
Чарлз теперь проводит столько времени в обществе Имре Хорвата — исправляя доходные модели и планы менеджмента, мягко наставляемый или ревностно увещеваемый относительно важности «Хорват Киадо» для венгерской истории и будущего морального развития страны, — что, освобождаясь от величественной компании старшего партнера, бывает склонен к необыкновенному ребячеству. Чарлз выходит к двери с трусами на голове; еще на нем шелковый китайский халат, синий металлик, усыпанный золотыми драконами и пагодами.
— Я начинаю подозревать, что прежний съемщик не так уж педантично придерживался гетеросексуальных практик.
Чарлз хлопает полами оставленного Марком халата, найденного на укромном и оттого забытом крючке в ванной, и вынимает из кармана длинный мундштук.
Джонов мир съежился до Чарлза, Нади и Ники — когда ему удается завладеть ее вниманием. Джон плюхается в кресло.
— Тебе ведь этот чувак нравился, да? — спрашивает Чарлз, слегка изумленный такой возможностью. — Я-то его, честно говоря, выносил с трудом. Я бы прекрасно к нему относился, но мне всегда казалось, что он несколько предубежден. Вроде как раньше люди бизнесом не занимались, а я его придумал месяц назад.
— Да не важно.
Чарлз наконец снимает белье с головы.
— Скажи, э, брат что-нибудь говорил тебе про сегодня?
— Нет, я с ним давно не разговаривал.
— Я так и предполагал.
(2) Таким образом, в тот же день Чарлз, объяснив, что «всецело за упрочение семейных связей, малыш», ничего не рассказывая, привез Джона на вокзал Келети и поставил его перед Скоттом и Марией, готовыми сесть в поезд и навсегда уехать в Румынию — точнее, в венгероязычную Трансильванию, — чтобы преподавать там английский и музыку соответственно.
Взгляд Джона настойчиво уплывает сквозь прохладный воздух к нависающей крыше перрона: сложенная под прямым углом, усиленная ржавыми металлическими ребрами, не совсем прозрачная, грязно-белая, как пластиковая крыша гигантского садового навеса. Два брата медленно шагают по платформе — которую освещает просочившееся сквозь грязную полупрозрачность солнце, — пока Чарлз с Марией покупают газеты и шоколад в дорогу.
— Почему ты не сказал мне, что уезжаешь?
—
Ой, я тебя умоляю.— Как прошла свадьба?
— Затмили все мировые свадебные журналы.
— Послушай. — Джон останавливается. — Знаешь, я что думаю? Каждый ненавидит свое детство, все говорят, что его преодолевают и что их личности формировала паршивая семья. Но как такое может быть? Если у всех была паршивая семья, тогда почему у нас у всех разные личности? Это не должно влиять, понимаешь, что я имею в виду? Это не должно…
Вот именно поэтомуя не сказал тебе, что уезжаю. — Скотт смеется, глядит на часы. — Ну ладно, братан, в этот раз не езди за мной. — Опять смех. — Иначе придется мне тебя убить, а в Трансильвании за такое не сажают. — Смех. — Серьезно. — Подобающе серьезное лицо. — Я никогда больше не хочу тебя видеть. — Пауза, смех.
— Что я тебе такого сделал?
— Ты о чем?
— Что бы там с тобой ни сотворилось, я не виноват.
— Нет, конечно, не виноват. Ты совершенство. Никогда не меняйся. — Пауза. — Тебе надо быть полегче. Ты все воспринимаешь слишком серьезно. — Пауза. — Но правда, — улыбка, — я не хочу тебя больше видеть. — Смех.
И вот поезд: чумазый, обшарпанный, коптящий беглец из старого военного фильма, самый выгиб букв с хвостиками на округлых серых от сажи боках — шрифтовой атавизм (BUDAPEST — BUCURESTI NORD [75] ), какой пришелся бы по вкусу Марку, Скотт высовывается из окна, когда страшилище, дернувшись, приходит в движение и тащит себя в ярко-синий осенний день — четвертую стену вокзала. Скотт высовывается опасно далеко — агрессивное проявление joie de vivre; [76] невидимы остаются только ноги Буйной прощальной мельницей Скотт машет обеими руками; лицо расползается в улыбке, широкой и зубастой; он ловит взгляд брата; и тут его пальцы складываются в традиционный непристойный жест, лишь на миг, и снова широкая улыбка и взмахи, и снова непристойный жест, еще и еще, пока поезд не удаляется довольно, чтобы начать первый поворот. Прохладный осенний ветер гонит по платформе конфетные обертки и сигаретный пепел; все, что было хорошего в этом времени, носится в воздухе вокруг зарождения неясного воспоминания: Мария, в тихом ужасе, что едет не на Запад, смиренно улыбается из-за Скоттова плеча, и Скотт — вырядившийся в твидовый пиджак, белую оксфордовую рубашку и галстук, — высовывается из древнего поезда, машет и улыбается, враждебно или дурашливо-враждебно показывает брату средний палец, а невозможно белые облака тем временем встречаются с первыми черными выдохами уменьшающегося локомотива, и невозможно синее небо, вырезанное лобзиком по контуру между неровных фасадов соседних зданий и нависающей кровлей, и венгры на перроне машут другим тающим пассажирам, и огромные часы, десятилетиями не мытые, но сохраняющие приличную видимость точного времени, что идет гулкими щелчками, не зная благ швейцарской кварцевой хронометрической технологии, которую ниже рекламирует билборд с наручными часами.
75
Будапешт — Бухарест Северный (венг.).
76
Жизнерадостность (фр.)
И с каждым уходящим годом, лишь яркие сентябрьские дни за открытым вспотевшим окном ванной напомнят Джону эту сцену, он будет разглядывать медленно, но безусловно стареющее лицо, что щурится над раковиной, и хотя оно никогда ощутимо не походило на Скоттово, парень в удаляющемся поезде не постарел ни на день; редкие клочки бумаги с его почерком — написанные в минуты сентиментальной слабости из мест с каждым разом все восточнее, — единственное свидетельство проходящего времени, но лицо всегда будет и навсегда останется улыбающимся и обрамленным светлыми волосами, позади вечным фоном — хорошенькая венгерская жена; и лицо это навсегда сохранит некое глубокое важное знание, которого не смог приобрести Джон, оно всегда будет удаляться в синее небо позднего лета, в температуры ранней осени, погоду, какая существует только в воспоминаниях.
«А теперь — веселиться!» — то был боевой клич сезона, фраза, гибкая по смыслу. Джон бормочет ее, когда поезд Скотта и Марии оставляет позади странно затихшую станцию, и Чарлз понимает, что Джон имеет в виду «туда и дорога».
— Ты с ней спал, правда ведь? — спрашивает Чарлз.
— Мне показалось, стоило.
— О, безусловно стоило.
Они уходят с вокзала в яркое солнце площади Барош и как раз застают сцену в уличном кафе: крупный мужчина в синей ветровке вскакивает в гневе, опрокидывая столик и обрушивая посуду и напитки на свою перепуганную спутницу. Джон с Чарлзом смотрят, как мужчина вопит на женщину, а она закрывает лицо руками и принимается рыдать. Смотрят, как он расстегивает брюки, вынимает член и смеясь поливает мочой ее туфли, перевернутый стол и разбросанную посуду. Два хрупких официанта совещаются и решают не вмешиваться (один деловито ретируется в кафе, но только затем, чтобы вернуться со шваброй).