Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однако однажды она все-таки заговорила с ним. Конечно, не за столом, не в присутствии моих родителей, а в саду, недалеко от той калитки, которая вела на пляж. Возможно, она нарочно подстерегала его там, зная, что он придет к обеду с моря через эту калитку. Вертелся там и я.

День был мокрый, туманный, тяжелые капли падали с сосен. Маяковский отворил калитку, вошел в сад и крупно зашагал по тропинке, опустив голову и даже не взглянув на Евгению Брониславовну. Но она как-то бочком подкатилась к нему прямо под ноги и вдруг спросила:

– Владимир Владимирович, а что вы хотели сказать, когда написали вот то-то?

Я забыл, какое именно место "Облака в штанах" просила она его разъяснить.

Он посмотрел с высоты своего роста на ее приземистую фигурку, на задранный вверх носик.

– Эх вы, шпулька!
– сказал он. И пошел своей дорогой.

Впоследствии я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом

не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость.

Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его или с теми, кто заслуживал уважения. С детьми он всегда был нежен и деликатен - я дальше расскажу о его отношении ко мне и к моей сестре. Много раз приходилось мне видеть его с Ильей Ефимовичем Репиным - и у нас в доме, и у Репиных. Их футуриста и передвижника - в то время многие считали антагонистами, а между тем между ними были самые лучшие отношения - доверчиво-почтительные со стороны Маяковского и ласково-внимательные со стороны Репина. Репин, ненавидевший "Мир искусства" и красневший от гнева при имени Бенуа, которого называл не иначе, как Бенуашкой, к Маяковскому относился уважительно и благожелательно. Сидя у отца моего в кабинете, в большом обществе, и кого-нибудь слушая, они обычно что-нибудь рисовали- один в одном углу, другой в другом. Впоследствии мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская дачевладелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков ...> В те предреволюционные годы в Куоккале среди зимогоров был и Лазарь Кармен, литератор, родом одессит, скромный и красивый человек, бедняк, отличный лыжник - отец впоследствии весьма известного советского кинооператора Романа Кармена. Этот Лазарь Кармен постоянно бывал и у нac, и у Репиных. Он был музыкален, остроумен и любил исполнять сочиненную им длинную песню на мотив "Барыни", в которой высмеивал все куоккальские сенсации. Песня эта была импровизацией, и текст ее каждый раз менялся, дополнялся. Некоторые из входивших в нее куплетов записаны у отца в Чукоккале. Я хорошо помню, как голубоглазый кудрявый Кармен, сидя на нашем диване, пел свою "Барыню" в присутствии Маяковского и Репина. Было там и несколько строк, посвященных Блиновой:

С футуристами спозналась, В футуристки записалась, Барыня, барыня...

...> Дальнейшие мои встречи с Маяковским относились уже к первым годам революции. Они спутались у меня в памяти, и я не в силах определить, что было раньше, что позже. Я, например, отлично помню, как мы с отцом вошли в просторную городскую квартиру, почти без мебели, и увидели разложенные на всех полах во всех комнатах большие листы бумаги, и Маяковского, который писал на них плакаты. Одни были уже закончены, другие только начаты, и Маяковский показывал их нам, шагая через листы длинными ногами. Там был и еще один художник, такой же долговязый, как Маяковский,- кажется Козлинский. Но было ли это в Петрограде в 1918 году, или в Москве в 1923-24, я припомнить сейчас не могу.

В годы гражданской войны Маяковский часто заезжал в Питер, но на нашу квартиру не заходил никогда. Что было тому причиной - не знаю. Мы с сестрой моей Лидой постоянно ходили на все его публичные выступления, и я много раз слышал, как он читал "Мистерию-Буфф", "150000000", "В сто сорок солнц закат пылал". Мы слушали, потрясенные. Кстати, нигде я не встречал до сих пор упоминания о том, что Маяковский, читая стихи, некоторые места пел. В "Мистерии-Буфф" он четыре строчки:

Хоть не чернее снегу-с, Но, тем не менее, Я абиссинский негус, Мое почтенье,

неизменно пел на мотив матчиша.

К нашему с Лидой конфузу, он всегда узнавал нас и после чтения подходил к нам и заговаривал. Говорил он о самых обыденных вещах, спрашивал о здоровье наших родителей, просил передать им привет, при этом ласково трогал нас, окруженных толпою, за плечи, и я от застенчивости впадал в состояние столбняка.

Я был мучительно застенчив в те годы, но однажды в присутствии Маяковского проявил неожиданную бойкость и отвагу. Случилось это зимой 1920-21 годa, в "Доме искусств" на Мойке, 59. В один иа вечеров там состоялась встреча Маяковского с кучкой петроградских поэтов. Произошла она не в зале, а в сравнительно небольшой комнате. Было всего человек двадцать, и сидели все вокруг длинного стола на тяжелых дубовых стульях с высокими резными спинками. Не было там ни Гумилева, ни, разумеется, Блока. Кто же там был? Я припоминаю с трудом и могу ошибиться, но, вероятно, там были два Жоржика - Иванов и Адамович - да Оцуп, да Вова Познер, Нельдихен, Лева Лунц, Миша Слонимский, Оленька Зив, Муся Алонкина, Елизавета Полонская, Даниил Горфинкель. Маяковский читал "150000000". Мне кажется, что поэма эта была и мне, и всем присутствовавшим уже известна. Читал он потрясающе. Но большинство находившихся в комнате относились к нему и к его стихам враждебно. Нравилась поэма только мне, Вове Познеру, Леве Лунцу, но мы были самые младшие, непочтенные и робкие среди присутствующих. Маяковский кончил в полном молчании. Помню, как он, сев за стол (читал он стоя), безуспешно пытался заставить слушателей заговорить. Никто не сказал ни слова. Тогда он предложил, чтобы и другие читали стихи. Никто не вызвался. Он ждал, переводя взгляд с одного на другого. И вдруг, неожиданно для себя самого, я решился. Ранней осенью двадцатого года я написал поэму "Новый Евгений Онегин" - о шестнадцатилетнем школьнике и комсомольце. Она была написана онегинской строфой, и это казалось мне чудом поэтической техники. В студии "Дома искусств" я читал ее многократно, всем и каждому,- с неизменным неуспехом. У меня хватило наивности прочитать ее в присутствии Маяковского. Я читал минут двадцать, и в течение всех этих двадцати минут он внимательно слушал, серьезно глядя мне в лицо. Он ни разу

не улыбнулся, и это, вероятно, стоило ему больших усилий. Когда я кончил, он спросил, не хочет ли еще кто-нибудь почитать. Желающих не нашлось, и он больше не настаивал. Он, казалось, потерял всякий интерес к этим людям. Устало он поднялся и подошел ко мне.

– Пойдемте,-сказал он.- Я хочу показать вас Лиле.

Оказалось, что он и Лиля Брик остановились тут же, в "Доме искусств", в одной из комнат, годных для жилья. Он повел меня через весь дом по переходам и лестницам, держа руку у меня на плече. Так он ввел меня, открыв тяжелую дверь, в просторную комнату, где они жили. В комнате было не убрано, накурено; вокруг стола, на одном конце которого громоздилась грязная посуда, сидели несколько мужчин и женщин. Они играли в "дурака". На диване спиной ко всем лежал мужчина во френче и в высоких сапогах. Когда мы вошли, небольшая полная женщина была занята тем, что, протянув руку через стол, била картами по носу оставшегося в дураках - по числу очков. Маяковский ждал, когда она кончит.

– Лиля, это Коля Чуковский,- сказал он. Мужчина на диване повернул лицо и оказался Н. Н. Луниным. Лиля подошла ко мне, улыбнулась, протянула руку.

– Он сейчас читал мне свою поэму,- продолжал Маяковский.- Она называется "Новый Евгений Онегин".

– И что же, лучше старого?
– спросила Лиля.

Маяковский задумался.

– Нет, пожалуй, немного хуже,- сказал он, не улыбнувшись.

Я застеснялся и убежал.

В последний раз видел я Маяковского уже незадолго до его смерти,- на спектакле пьесы "Клоп" в выборгском Доме культуры, в Ленинграде. Пошел я туда с мамой, по ее просьбе. Никто нас туда не приглашал - мама, видимо, просто купила билеты. Она надела черное шелковое платье и, кажется, волновалась. В антракте Маяковский медленно прошел к сцене через зал между стульями. Мы впервые видели его с бритой головой. Маму мою это поразило. Он вообще показался ей очень изменившимся. Она почему-то считала его несчастным.

О смерти его я слышал то же, что и другие,- слухи ходили самые разнообразные и противоречивые. Много лет спустя, в 1948 году, я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти,- она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне, и жене она была очень мила, и после первого визита, она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.

И вдруг ее посещения прекратились.

Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что действительно она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.

Однако скоро мы узнали, что она здорова. Как передала она нам через общих знакомых, дело объяснялось тем, что в Малеевку приехал В. В. Ермилов. Не желая с ним встречаться, она десять дней не выходила из своей комнаты. Потом, не надеясь его переждать, уехала ...>

САЛОН НАППЕЛЬБАУМОВ

Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 года из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский.

За эти несколько месяцев жизнь в городе круто изменилась. На всех углах открылись частные лавчонки, закрытые с восемнадцатого года. Рынки и барахолки кишели толпой. Разного рода спекулянты и мешочники, еще недавно орудовавшие втайне, теперь действовали открыто, выставляя напоказ свои синие шевиотовые пиджаки, резко выделявшиеся среди миллионов толстовок и заношенных гимнастерок. Валютчики на Невском приставали к прохожим и предлагали доллары, марки, франки. Появились кафе, в которых впервые за четыре года продавались пирожные. Особенно много возникло комиссионных магазинов- по перепродаже мебели, фарфора, хрусталя, картин. Все это стоило копейки, но почти не раскупалось, потому что копеек ни у кого не было. Сейчас трудно себе даже представить, до чего убогой была нэповская роскошь. Человек, носивший пиджак и галстук, считался неслыханным франтом, изысканным дэнди. Человек, покупающий пирожное, считался кутилой, прожигателем жизни. Однажды таким прожигателем жизни оказался и я. Была у меня приятельница, девочка лет семнадцати, которую звали Таня Ларина. В отличие от пушкинской Тани была она не Дмитриевна, а Константиновна. Я проводил с ней много времени и, между прочим, свел как-то в Дом Искусств. Она понравилась Мише Зощенко, он запомнил ее и потом, встречаясь со мной, всякий раз спрашивал меня о Тане Лариной. Однажды, поздней осенью 1921 года, пошел я с Таней в театр, находившийся в Пассаже и называвшийся петроградцами по старой памяти театром Сабурова. В фойе театра - неслыханная новость!
– был буфет. В антракте мы с Таней, как заколдованные, ходили мимо стойки, где стояла большая ваза с пирожными. Конечно, я понимал, что настоящий кавалер должен был бы угостить свою даму, но колебался. Тут же, в фойе, обнаружился поэт Николай Оцуп с женой Полиной, красивой женщиной, казавшейся нам очень шикарной, потому что она как-то по-особенному косила глаза. Оцуп небрежно мне кивнул, подвел жену к стойке, и они съели по пирожному. При виде жующего Оцупа мои колебания кончились. Когда Оцуп расплатился и отошел, я подвел к стойке Таню и предложил съесть по пирожному. Таня взяла пирожное, взял и я. Таня съела пирожное с величайшим наслаждением. Облизала пальцы и сейчас же цоп - взяла из вазы еще одно. Я, конечно, не говорил ей: "Ложи взад". Но я пережил несколько страшных минут. Я не знал в точности, сколько у меня денег в кармане, но по предварительным моим расчетам выходило, что за два пирожных я заплатить могу, а за три - никак. Я ждал скандала, ждал, что меня выведут из театра. Все обошлось, потому что я отыскал где-то в заднем кармане полученную в трамвае сдачу, о которой я забыл. Но память об испуге, который я испытал в течение нескольких минут, пока Таня ела пирожное, осталась во мне надолго.

Поделиться с друзьями: