Право на поединок
Шрифт:
Русский засмеялся.
— Вы ошибаетесь, — отвечал он. — Древнее русское дворянство вследствие причин, вами упомянутых, упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха. Я скажу, например, — продолжал русский с видом самодовольного небрежения, — корень дворянства моего теряется в отдаленной древности, имена предков моих на всех страницах истории нашей. Но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елизаветы. Денщики, певчие, хохлы — вот их родоначальники…»
Он четко отделял дворянство, даже и титулованное (князь Вяземский, скажем), от знати, аристократии — как особой касты. Он не делал
Мысль, что родовое дворянство в России превращается под нажимом исторических обстоятельств в подобие третьего сословия, ужасала его. Это было неестественно. Разоренное дворянство не имело экономических корней третьего сословия и не могло трезво осознать своего места в общей сословной системе. Его общественные амбиции приходили в злое несоответствие с его реальным положением, превращая его в «страшную стихию мятежей». Так он думал. Он возвращался к этой мысли постоянно — в беседе ли с великим князем или в набросках романа. Он хотел довести всю опасность происходящего до сознания и власть имущих, и общества.
Во второй половине тридцать пятого года — в Михайловском или позже, — читая книгу Гейне, он записал: «Освобождение Европы придет из России, потому что только там не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни — презирая ее, другие — ненавидя, третьи — из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят».
В письме к аристократу Репнину, которого он уважал, Пушкин писал: «…Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу…» Можно было считаться знатным вельможей и не принадлежать к подлинному дворянству.
Великому князю Михаилу он говорил о ненависти старинного дворянства «противу аристократии». Причем свою принципиальную неприязнь он уводил далеко назад, не щадя и «старинных бояр», в том числе собственных предков.
В том же тридцать пятом году сделал несколько исторических заметок: «Покушение Федора. — Трусость высшего дворянства (между прочим, моего пращура Никиты Пушкина)». И еще одна — чрезвычайно важная: «Высшее дворянство не потомственное (фактически). Следовательно, оно пожизненное; деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость.
Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом. Деспотизм: жестокие законы и мягкие нравы».
Это исчерпывающе определяло положение в России — слившаяся с бюрократией аристократия, потерявшая свою мощь, основанную на неотменяемых наследственных привилегиях, превратилась в компанию наемников самодержца, от воли которого — и более ни от чего — зависит положение каждого из бюрократов-аристократов. Государственное влияние любого вельможи кончалось с прекращением высочайшего благоволения к нему. Это положение исчерпывающе, хотя и несколько утрированно, сформулировал откровенный Павел I: «В России человек что-нибудь значит, пока я с ним говорю!» И поскольку независимость русской аристократии ничем не гарантировалась, то в стране воцарился «низкий и дряблый деспотизм».
Замечательное определение деспотизма — «жестокие законы и мягкие нравы» — столь же точно характеризовало общественную и политическую ситуацию в империи. Потерявшее волю к сопротивлению, расслабленное после разгрома декабризма общество, с его «мягкими нравами», не выдерживало столкновения с «жестокими законами», навязанными властью. Это несоответствие и рождало деспотизм. Об этом он вскоре расскажет в «Анджело».
Он никогда не был сторонником неограниченного самодержавия — «низкого и дряблого деспотизма». Но он мечтал — и в двадцатые, и в тридцатые годы — чтоб ограничено оно было здоровой дворянской оппозицией, дворянским авангардом, а не корыстной знатью. Он верил: освободить крестьян могут только просвещенные и дальновидные дворяне. В союзе с царем либо вопреки ему.
И только тогда все сословия получат политическую свободу.
Многие его взгляды изменились за полтора десятилетия. Но этот остался неизменен.
И он напоминал в «Родословной» о здоровой оппозиционности истинного дворянства — попытку его пращура Федора Пушкина, восставшего против нарождающегося деспотизма Петра, верность его деда законному императору Петру III. И если помнить,
что речь идет не просто о роде дворян Пушкиных, а о судьбах хорошего дворянства вообще, то ясно, что, по его мнению, перелом в судьбе этого дворянства произошел при Екатерине II — «и присмирел наш род суровый». Политическим коварством умной императрицы подорвано было государственное влияние дворянства, которому оставался только один путь возврата в активную историческую жизнь — с оружием в руках. Недаром в середине тридцатых годов он поставил в своих заметках рядом: «Падение постепенное дворянства; что из этого следует? Восшествие Екатерины II, 14 декабря…» Знаменательное соседство.Пушкин недаром готовился к написанию «Моей родословной» не один месяц, излагая весь комплекс идей в историософских прозаических заметках, неоднократно к этому возвращаясь. Он писал свой стихотворный трактат с холодной головой, рассчитывая пустить по рукам и доставить правительству. Он надеялся, что царь не захочет и не сможет отвернуться от столь очевидных истин.
Наступивший тридцать первый год оказался необычайно насыщенным и хлопотным: женитьба, переезд в Царское Село, польский мятеж, мятеж военных поселений, начало исторических трудов и лихорадочные раздумья о путях воздействия на сорвавшийся с цепи исторический процесс — все это отвлекло его от плана использовать «Родословную» как обращение к императору.
Но в июле тридцать первого года он решил предложить правительству союз с уцелевшими людьми дворянского авангарда, союз ради общего дела — обновления России. Он написал Бенкендорфу, посреднику между ним и царем: «Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнить волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей… С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению».
Это писалось в разгар мятежа поселений. Это был официальный документ, и поэтому не надо слишком буквально воспринимать верноподданнические формулировки. Пушкин ясно сознавал свои задачи. Он хотел заставить правительство в тяжкий момент примириться с остатками дворянского авангарда. Можно понять, кого именно хотел он приблизить к правительству, кого объединить вокруг своего издания. «Моя родословная» отнюдь не была им забыта.
В ноябре тридцать первого года он послал ее Бенкендорфу при сопроводительном письме. Изложив внешнюю сторону происшедшего — фельетон Булгарина, свой ответ в стихах и т. д., — он писал: «…Несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином, как и всякий другой, хотя от этого мне выгоды мало; наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них.
Однако ввиду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счел своим долгом откровенно объяснить вам, в чем дело, и приложить при сем стихотворение, о котором идет речь».
Никакой откровенностью здесь и не пахло — все это чистая дипломатия. Пушкин объяснял шефу жандармов, что не напечатал стихотворение только потому, что ему отсоветовал Дельвиг. Он хотел создать впечатление полной своей уверенности, что в «Родословной» нет ничего предосудительного с цензурной точки зрения. Хотя и он сам, и Дельвиг, и Бенкендорф прекрасно понимали, что, попади она на просмотр к императору или к обыкновенному цензору, кроме скандала, ничего бы не вышло. Пушкин мог только ссылаться на покойного Дельвига. Но он, разумеется, не делал никаких попыток напечатать памфлет (или трактат), именно не желая раздражать царя. После лета тридцать первого года, месяцев наибольшей его близости ко двору, к императору, после «Клеветников России», назначения историографом, после хлопот о политической газете он решил, что время пришло. И выбрал официальный и лояльный способ довести свою позицию в вопросе о судьбе дворянства до сведения правительства. Объяснить ему — с кем надо иметь дело в роковые моменты, на кого опираться.