Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На узкой кровати, где после утомительного дня, проведенного в горах, так хорошо спали многие поколения детей, меня пытала бессонница. Мне не хватало воздуха. У меня перед глазами не останавливаясь бежали в свете фар белая дорога и едва различимые откосы. Я открыл окно, и холод разбудил меня окончательно. Ночь из черной уже превратилась в серую: я пробыл в беспамятстве гораздо дольше, чем мне казалось; несчастье менее убийственно, чем принято считать. И я снова забылся тяжелым сном.

В те времена я водил приметные автомобили. Очевидно, ты заметила мою машину из окна или когда вышла из дома. Ты оказалась внезапно в моей комнате, когда я еще дремал. Ты смеялась. И на этот раз тоже ты разрушила мои карточные домики. В комнате пахло деревом и холодом. Душная комната, в которой я провел полную дурных снов ночь, обрела свой несколько старомодный уют, и туда ты захотела впустить солнце. «Нет, — сказал я тебе, — ставни пока открывать не надо».

О тех трех днях, проведенных мною в Крест-Волане, наших последних днях, ты знаешь столько же, сколько и я. Может быть, даже больше, чем я. Утренняя иллюзия, посетившая меня в «Арависе», быстро рассеялась. Ты оставила меня

в нем под предлогом, что в «Бартавель» вот-вот должен приехать какой-то кузен «со стороны мамы». Ты объяснила мне также, что у деревенских жителей нравы строгие, особенно в том, что касается находящейся у всех на виду семьи Эннер. Осенью, однако, ты об этом не думала, приходила ко мне в «Аравис» и оставалась там у меня в комнате часами.

Вдруг нечто новое появилось тут в наших отношениях: какая-то безоглядность, какое-то отчаяние в жестах. Еще никогда не казалась ты мне такой неистовой, раскованной, соблазнительной, но в то же время в воздухе витала смутная угроза, и я чувствовал твою готовую вылиться на меня глухую насмешливость. Ты меня неожиданно спросила: «Ну что твой сын, как он поживает? Ты мне никогда не рассказываешь о нем». Ты лежала на кровати голая в необычной для тебя позе. А глаза наблюдали за мной. Это бесстыдство тебе не шло; ты играла роль; ты ускользала от меня, как ускользают, пьянея, даже очень близкие нам люди. Тебя дурманило озлобление. Мне пришла в голову мысль, что, стараясь не упоминать ни слова о Люка, о его здоровье, о подробностях его жизни и тех нитях, которые они протягивали между мной и Сабиной, я совершил ошибку. Я предстал в твоих глазах большим эгоистом и большим трусом, чем был на самом деле. Боясь ранить тебя, я очернил себя, как только мог. Мужчина сделан весь из одного металла: я не умел быть с одной стороны непогрешимым, а с другой — ущербным. Как бы это у меня получилось: проявлять безответственность по отношению к Сабине и Люка и выглядеть в твоих глазах основательным и надежным? Еще никогда твое тело не предоставляло таких доказательств сообщничества, и в то же время и чувством, и умом я понимал, что вот сейчас ты выталкиваешь меня из своей жизни. Мне хотелось бы, чтобы ты была менее пылкой: страстность каждой из твоих поз давала мне все новое и новое подтверждение того, что приговор мне уже подписан. Разгром мой, чувственный, сумбурный, перемежаемый взрывами безумного хохота и внезапными ощущениями тревоги, длился три дня. А на третий день, вечером, ты рассказала мне, что встретила «одного человека».

Так что я, как оказалось, не без основания опасался присутствия рядом с тобой призраков из твоей прежней жизни. В «Бартавеле» они не водились, но зато не переставали на протяжении всего последнего года рыскать вокруг тебя, поощряемые в этом твоими родителями, притягиваемые окружавшим твою жизнь ореолом тайны, и мало-помалу в нее проникли, проникли через те двери, где я не подумал поставить охрану. Теперь они праздновали победу. И я тотчас же с мрачным упоением признал свое поражение. Стоило тебе произнести это уклончиво-неопределенное имя, как мне стало ясно, что я потерял тебя, и я даже не стал оказывать никакого сопротивления.

А ты, очевидно, приняла мою покорность за наконец-то обнаружившееся безразличие. В моем поведении обнаружилась закономерность: с тобой я поступал так же, как с Сабиной, с Люка и, вероятно, со всеми остальными. Все вставало на свои места, все упрощалось. Рассказываемые обо мне небылицы, которыми твоя семья прожужжала тебе уши, оказались правдой. Человек трусоватый, непостоянный, бессердечный либо имеющий бесчисленное количество сердец: образ, возникавший перед тобой, наконец-то совпал с тем образом, который тебе рисовали на протяжении вот уже целого года. Все хорошо, что плохо кончается. Я тут же признал за отнимавшим тебя у меня человеком все добродетели, которые только существуют. Я даже не спросил у тебя его фамилию, не спросил, как это принято делать, «знаю ли я его». Я был совершенно уверен, что не знаю. Я думал теперь только о том, чтобы как можно скорее отступить.

При разрыве отношений выбирать можно только между двумя видами оружия: можно только либо уйти, либо остаться. Как правило, тот, кто хочет порвать, выбирает маневренность и уход, гораздо более легко навязываемые остающемуся, нежели то уведомление об отставке, которое я получил от тебя. Ты удивленно наблюдала, с какой торопливостью я упаковывал чемодан. Может быть, ты рассчитывала на крики, на возражения, на арьергардный бой? Может быть, ты шантажировала меня, чтобы заставить принять решения, которые я был не в состоянии принять? Этого я никогда не узнаю. Да и ты сама, знала ли ты? Когда в тот зимний день 1967 года я закрывал дверь нашей с тобой последней комнаты, — о, твоя жесткая улыбка! твоя холодность незнакомки! — я думал, что больше уже никогда тебя не увижу. Я ошибся: мы увиделись снова через семнадцать лет, в Б., а до этого — однажды июньским утром, через четыре месяца после Крест-Волана, на стоянке такси в конце улицы Моцарта. На твоей территории. Под дождем. Мы промямлили друг другу несколько фраз в присутствии нетерпеливо поглядывавшего на нас шофера. Я пытаюсь вспомнить: на тебе был широкий плащ, не то шерстяной, не то клеенчатый. Из-за этого силуэт у тебя был какой-то неузнаваемый. На мой последний вопрос ты даже не ответила. Ты так и осталась Немой, и в последний раз тоже. Осталась верной своей легенде.

8. ПРИЗНАКИ

Нужно представить себе декорации, мизансцену, движение актеров. Гостиная достаточно просторна, с легко возникающими «уголками» для конфиденциальных бесед, что сообщает последним надлежащую плавность. Люди умеют жить. Потолок низкий. Деревянная обшивка стен в немецком стиле — не очарование эпохи Регентства, а скорее ящик для сигар — смягчает все звуки. Ковер во всю комнату слишком ворсистый, узорчатый. Красивая, хотя и несколько провинциальная мебель, скатерти, китайские вазы, достаточное — чтобы можно было гордиться — количество книг, яркие, пользовавшиеся успехом двадцать лет назад картины на стенах. Немногочисленные

гости слегка затерялись в свободном пространстве, но в круг все же не стали. Они распределились по двое и переговариваются вполголоса. Даже Сильвен Лапейра и тот испытывает неловкость от своей громогласности. Мною больше не занимаются. У всех уже такое ощущение, что они «выступили» и им захотелось вернуться к своим заботам, к непонятным для постороннего речам, к на что-то намекающим и исключающим меня вздохам. Не осталось, может быть, незамеченным и то, что я прилично выпил. Боятся, что ли, какой-нибудь бестактности? Мое лобызание с Беренис не оценили. Николь вся в хлопотах. Она скользнула куда-то далеко-далеко от меня. Я притворяюсь, что рассматриваю стоящие на полках книги: этой доброкачественной любознательности от меня ждали. Она удобна тем, что позволяет мне, повернувшись спиной ко всем присутствующим, избегать взглядов, в конце вечера становящихся особенно цепкими. Я бы не стал утверждать, что переплетенное в прекрасный сафьян полное собрание сочинений братьев Таро, в котором, как мне кажется, я узнаю — выбор и кожа — печать Эннеров, вызывает у меня живейший интерес. А где же Александр Арну, где же Бразийяк? Уткнувшись в книги, я бешено напрягаю, тормошу свою память. Обычно кажется, что нет никакой необходимости записывать в записную книжку события, датировать воспоминания. Думаешь, что нет ничего проще, как взять и припомнить жизнь до мельчайших деталей, а смотришь — все исчезло бесследно за какую-нибудь неделю. В один прекрасный день обнаруживаешь, что за тобой остается лишь туманный след из образов и имен. Даже мои самые надежные хронологические ориентиры — даты появления моих книг — и те пришли в негодность. А что уж там говорить о сердце! Я вовсе не лгал, когда не смог во время ужина сказать Николь, в каком году я развелся. Пыхтящий локомотив устарелой модели, каковым я являюсь, тянет за собой всего лишь поезд-призрак.

Поскольку мои усилия в этот поздний час тормозятся, ко всему прочему, еще и избытком выпитого алкоголя, то мне никак не удается собрать воедино и упорядочить воспоминания; когда берешься их описывать, дело обстоит гораздо проще: есть время подумать и все объяснить, сообразуясь со своим замыслом либо с гармонией повествования. Годы и месяцы хаотично громоздятся у меня в памяти. Тот период с 1966 по 1968 год был до такой степени наполнен для меня страстями, унынием, разрывами и возвратами, что вспоминается он мне в виде непрерывно полыхающего пожара; время его затушило, но вход на пожарище все еще закрыт из-за тлеющего пепла и дыма. Как датировать, например, тот мой второй и одновременно последний визит в Крест-Волан? Была зима, это понятно, но вот только какой момент зимы? Безлюдие перед рождественскими праздниками или же то, что наступает после школьных каникул. Насколько я припоминаю, деревня выглядела почти совершенно пустынной. Но в Крест-Волане толпы ведь никогда не бывает.

Я уже даже не пытался делать вид, что разглядываю корешки книг. Еще немного, и я бы уперся лбом в шеренгу томиков «Плеяды» и закрыл бы глаза. Внезапно возникает картинка: дети в маскарадных костюмах и масках с разгону скользят по замерзшим лужам. Мальчишка в зеленой спортивной куртке, над которой улыбается слишком широкое для него хитроватое лицо Помпиду, а на заднем плане — колокольня с куполом в форме луковицы, гирлянды разноцветных лампочек, горящие в холодной, металлической синеве. Последний день масленицы! Значит, я ездил к Николь в Савойю в феврале. Интересно, масленица всегда бывает в феврале? А когда была Пасха в том году? В любом случае это было начало года, начало, конечно же, 1967 года, потому что в 1966 году в это время Люка только-только родился и лежал в больнице в кувезе. Я довольно хорошо помню путь от Крест-Волана до Парижа — резкие, сухие приступы ярости на всем его протяжении — и возвращение домой, где Сабина, забыв, откуда я приехал, и не обращая никакого внимания на мой расстроенный вид, встретила меня радостно-возбужденная, потому что Люка сделал свои первые шаги. Стало быть, ему все-таки удалось выкарабкаться, этому болезненному младенцу, которого одно время все считали обреченным. Как же можно забыть ту комедию, которую я тогда разыгрывал, стараясь утопить разрыв с Николь в излияниях отцовских чувств, реальных или притворных. «Ты только подумай, в тринадцать месяцев, — повторяла Сабина. — А врачи говорили про пятнадцать месяцев. Они просто не перестают удивляться».

Всем своим сердцем старался я участвовать в испытываемом Сабиной облегчении, интенсивность которого позволила мне наконец осознать, насколько велика была висевшая над Люка опасность и какими острыми должны были бы быть мои переживания на протяжении всех этих месяцев, когда я склонен был считать всю вереницу драм, последовавших за рождением моего сына, неким средством давления на меня, чем-то вроде козней, призванных оказать воздействие на мои чувства и оторвать меня от Николь, козней, которые — о, ирония! — Сабине даже и не понадобились.

В памяти всплывают целые сцены, забытые слова, реплики, зачастую весьма резкие, вспоминается вся атмосфера, царившая тогда в нашей квартире на улице Анриде-Борнье, крики ребенка, семенящие шаги присматривавшей за ним португалки, мое изнеможение слишком немолодого уже отца, стремительно сменявшие друг друга и не поддающиеся никакому логическому объяснению грозы и временные просветления. Сабина не испытывала ни малейшего сомнения в том, что она одержала победу и что Николь дала мне отставку. Она черпала информацию из своих собственных источников. И поэтому смотрела на меня не как на мужа, у которого проснулись былые нежные чувства или пробудилось чувство долга, а как на человека, потерпевшего поражение, как на человека, брошенного соперницей. «Она оставила мне свои объедки, — говорила она, — и он за неимением лучшего решил вернуться ко мне». Именно в эту пору я и встретил Николь на стоянке такси около шоссе Ля-Мюэтт, куда пришел, очевидно, пешком. Я исхаживал километры и километры по парижским улицам, лишь бы только не оставаться на улице Анри-де-Борнье, лишь бы обрести хоть какой-то покой, собраться с мыслями, припасть опять к ускользнувшей от меня работе, которую я пытался догнать, как какого-нибудь идущего впереди меня человека.

Поделиться с друзьями: