Праздник отцов
Шрифт:
Поезд подходил к Мецу. Читатель Мартина Грея и Шанталь Ромеро, сидевший в самом конце вагона, встал, вытащил из сетки чемодан и побрел к двери, стараясь не встретиться со мной взглядом. Госпожа А-вот-я-месье похрапывала, широко раскрыв рот и конвульсивно придерживая рукой на коленях пять или шесть захваченных в дорогу иллюстрированных журналов. Я понимал ее. Мне тоже свойственно принимать меры предосторожности. И я снова, в который уже раз, вытащил засунутые в карман листки с записями. Моя истрепанная, скомканная памятка расположила меня к мечтательности, иными словами, вы теперь уже понимаете, я заснул.
3. ГОЛУБЫЕ ДРАЖЕ
«Вам нужно будет только пересечь Вокзальную площадь», — облегченно сказала председательница. Мне с трудом удалось убедить ее не встречать меня при выходе из вагона. Естественно, госпожа Гроссер, личность в Б. известная, вовсе не горела желанием тащиться встречать меня на вокзале, да и у меня перспектива выслушивать посреди бела дня, в конце перрона, слова приветствия от какой-то незнакомой женщины тоже не вызывала никаких приятных ощущений.
Я люблю вокзалы этой страны. Там не столь часто, как где-нибудь еще, встречаются изможденные и подозрительные существа, притягиваемые
Вместо того чтобы сразу спросить, где находится гостиница «Райнишер Хоф», где мне забронировали номер, я прошелся по галерее, облицованное белой плиткой, подошел к стойке и там, зажатый с обеих сторон молчаливыми посетителями, выпил чашку кофе. Я прикидывал, что вторая чашка кофе, которую через час можно будет заказать в номер, окончательно снимет с меня оцепенение, оставшееся после дремоты в поезде. Увы, напиток, изрядную порцию которого я выпил, обжигая губы, на этот раз явно не обладал приписываемыми ему достоинствами. Я с сожалением вспомнил одну поездку с лекциями в Италию, когда достаточно было за полчаса до встречи выпить один espresso в первом попавшемся баре, чтобы обеспечить себе красноречие в нужный момент. Значит, сегодня вечером придется прибегнуть к более серьезному средству.
Отель снаружи смотрелся великолепно. Я почувствовал, что вдохновение ко мне возвращается. Скверные номера, неуважительное отношение, кухня «от святого Антония» делают испытание, подобное тому, что меня ожидало, еще более трудным. Меня проводили в тихий, очень жарко натопленный номер, где я обнаружил послание председательницы. Она поздравляла меня с благополучным прибытием и обещала зайти за мной перед самой встречей. Моя «программа» включала коктейль в семь часов, дискуссию в восемь, а потом, «когда наши друзья успеют познакомиться с Вами получше», ужин. «Вас будет принимать наш генеральный секретарь госпожа Лапейра, — сообщала также госпожа Гроссер, — в связи с тем, что ремонт в нашем доме лишает меня радостной возможности организовать ужин у себя».
Мне хвалили дом Гроссеров, патрицианский особняк в старом городе, со стенами, расписанными в романтическом и символистском духе. Известие о том, что меня сплавляют к этой самой госпоже Лапейра, носящей подозрительно французское имя, несколько подпортило превосходное впечатление от созерцания комнаты в «Райнишер Хофе». Подобно всем другим путешествиям такого рода, мое пребывание в Б. уже начинало походить на погоню за льстивыми высказываниями. Покидая отечество, писатели становятся падкими на уважение. Они делают вид, что предпочитают во всем простоту и сдержанность, а на самом деле только и мечтают о комплиментах в свой адрес. Поэтому, когда, прежде чем дать им слово, их представляют с благопристойной сдержанностью, они теряют дар речи; уверенности им придает только подхалимство. И я тоже не составляю исключения из правила.
У меня в голове пронеслась мысль о Люка и о том, как бы он реагировал, представься ему вдруг возможность прочувствовать все эпизоды ожидающего меня вечера, но в это время суток она показалась мне слишком уж неуместной, чтобы я мог позволить ей задержаться. Поэтому я прогнал ее и с удовлетворением человека, который, оставшись один, снимает ботинки, распускает живот, почесывается, вернулся к анализу своих ощущений.
Было четыре часа, и начинало смеркаться. Двойные стекла хорошо заглушали шум города, где уже зажглись первые огни. Я видел снование троллейбусов, геометрически правильные полосы разметки на асфальте, прохожих с поднятыми воротниками. Пойти прогуляться? Ни малейшего желания. Но, оставаясь в номере, я мог опасаться неожиданных телефонных звонков. Всякий раз, когда мне бывает необходимо появиться на публике с очередным рассказом о тонкостях моего ремесла, я испытываю потребность экономить силы в течение нескольких предшествующих этому событию часов. В такие моменты любой разговор оказывается похожим на пробоину, через которую слово за словом улетучиваются роящиеся во мне идеи. Я должен оставаться один и должен молчать.
Я еще раз взглянул на Вокзальную площадь, где с удивительной — для города, имеющего репутацию тихого, — быстротой проносились в разные стороны машины. Вероятно, на окружающих отель улицах полно банков, меховых и сигарных магазинов, а витрины ломятся от электробритв. Мне подумалось, что если в мире, открывшемся передо мной, когда я смотрел на улицы Б., ибыло отведено какое-то место для изысков романической кухни и для моей автобиографии, подробности которой я собирался обсуждать четырьмя часами позже, то, похоже, весьма и весьма скромное С высокого этажа, где находился мой номер, мне были видны резко уходящие вниз к озеру — к этой черной дыре — крыши, светящаяся реклама, а вдали — пунктир уличных фонарей вдоль проспектов, соединяющих Б. с пригородами. Город! Где они живут, эти две или три сотни людей, чье присутствие мне было гарантировано? В каких они прячутся домах и в каких кварталах? Не побоятся ли они сурового январского мороза, дабы прийти послушать, как я буду рассказывать о своих недоразумениях с чернилами и бумагой? Это выглядело бы просто смешно. Здания банков, отделанные мраморными плитами, скоростные автомобили, гладкие лица и все остальное, вплоть до моего номера — это настоящая жизнь.Другая же, та, которой мои книги, мои заметки, моя тоска, моя воля пытаются придать хоть какую-то реальность, существует лишь в воображении редких пустых мечтателей вроде меня, да еще в воображении школьных учителей, старых дев, подростков, богатых и пресыщенных дам, интересующихся нашими душами и нашими словами между двумя благотворительными акциями или между двумя приступами тщеславия. Даже огорчения, доставляемые мне сыном,
какими бы химерическими они ни казались, и то обладают большей реальностью, чем эти мои бумажные голуби. Так что сегодня вечером гора разродится мышью. А почему бы не забежать сразу вперед, не заняться признаниями, не придать своим речам, воспользовавшись каким-нибудь подходящим вопросом, внезапно доверительный тон и не попробовать себя на ниве обыденности, куда, как предполагается, я никогда не забредаю? У меня ведь тоже, — мог бы я им сказать, — остался дома неуправляемый и жестокий мальчишка, к которому я не знаю, с какой стороны подступиться.Ведь завтра, когда я должен буду отражать его удары и искать слова, способные задеть его за живое, все эти мои парадоксы, с законным недоверием выслушанные вами, мне не помогут. Если бы вы только знали, как мы с вами похожи друг на друга! Вот вы, скажем, красуетесь в своих конторах, комитетах, советах, самолетах, а я притворяюсь, что верю всем похвалам, которые вы только что с мечтательным взглядом, держа в руке стакан, высказали в мой адрес; а при этом обнаруживается, что мы с вами одинаково ранимые люди. Правда, что касается меня, то я эту ранимость превращаю в профессию. Из своих недомоганий, из своих поражений я извлекаю и прозу, и выгоду. Именно в этом заключается главная причина вашего подозрительного ко мне отношения: вам не очень нравится спекуляция тенями и постыдными признаниями, к которым, как вам кажется, сводятся мои книги. Вы же верите в широкие полотна, в пылкие чувства и в то, что рано или поздно солнце все равно восходит над опустошенными землями. Вам нужны художники, — одно из ваших словечек! — стоящие выше повседневных невзгод. Вам нужны нищие, принцы, разбойники, столь же естественные в литературе, как туземцы, придающие элемент экзотики вашим путешествиям, столь же привычные, как тренеры по лыжному спорту. Какая неожиданность, какая неприятная неожиданность — увидеть вдруг, что мы говорим о тех самых ранах, которые вы научились столь мастерски скрывать от всех окружающих. Как! Значит, и мы тоже сгибаемся под тем же самым бременем, что и простые смертные?.. Ах, вам не нравится?..Зазвонил телефон.
Гнусавый, но настоятельный и удивительно близкий голос спросил, точно ли это номер шестьсот четыре и точно ли он говорит с господином Н. Лично? На третьем «да» я был готов взвиться. Затем последовал жеманный монолог, за которым с первых же витиеватых фраз я различил маневр зануды, причем, возможно, зануды с рукописями. В своей котомке он наверняка носил пару или тройку текстов, и я угадывал его решимость всучить их мне. Поэтому я прибег к классическим отговоркам, предназначенным для того, чтобы обескураживать зануд. Голос тут же стал торжественным. Меня осуждали. Я, очевидно, думаю, что ко мне обращается сочинитель какого-нибудь вздора. Историй про задницу?.. Или про политику?.. Так вот, я ошибаюсь! Произведения, о которых идет речь, от начала до конца вдохновлены дорогими покойниками и подлинностью своей превращают буквально в ничто всю текущую продукцию, изготовлению которой я, очевидно, посвящаю все свои силы. Знаю ли я Пьера Ферма? Эвариста Галуа? А Чарльза Доджсона? Последний продиктовал моему собеседнику новую версию своей «Curiosa Mathematica», — творения, вне всякого сомнения, мне знакомого, — где в конце приведены изложенные на символическом, закодированном языке объяснения нескольких оставшихся нераскрытыми преступлений, и они, в частности, снимают вину с Джека Потрошителя, с герцога де Шуазель-Праслена и с нескольких англосаксонских отцеубийц. Так что воля моя…
Я уже чувствовал, как капельки пота начали струиться у меня по спине. Только бы этот сумасшедший звонил не из гостиничного холла! «Мне кажется, Шуазель во всем признался», — опрометчиво сказал я. И тут же вздрогнул от раздавшегося в ответ сардонического смеха. Голос стал еще более гнусавым… Да, воля моя во всем видеть влияние страстей, сексуальные подвиги, ярость садистов. Воля моя валяться в грязи инстинктов. Мне предлагают высокие умозрительные построения, тайны вечной жизни, чудеса медиумического письма, и тем хуже для меня, если я так стремлюсь остаться глухим к…
Слово «глухим» освободило меня. Вместо того чтобы просто отстранить трубку от уха, я нажал пальцем на вилку аппарата и прервал разговор. Когда я опустил палец, то услышал сначала потрескивание, а потом голос телефонистки. «Не соединяйте меня больше ни с кем, — попросил я, — ни под каким предлогом».
В течение какого-то времени я опасался еще какого-нибудь сюрприза: нового звонка, стука в дверь. Они ведь способны на все. Человек с не перебродившей в нем прозой способен на все. Прошло несколько минут, и я успокоился. Хотя осталось какое-то смятение. Точнее, муть. Нечто вроде поднявшегося кверху осадка в потревоженном флаконе с жидкостью. Вечер обещал быть плохим. Зануды излучают холодную, не имеющую последствий скуку. А вот сумасшедшие, напротив, приводят меня в лихорадочное состояние. Мне понятно, почему их так уважают на Востоке. Однако разве не является наша профессия, если взглянуть на нее под определенным углом, тоже своего рода Востоком? Ведь научились же мы относиться с уважением к безумцам, готовым ради словесной игры рисковать своей жизнью. Разве есть какая-нибудь разница между любым из нас и этим вот сумасшедшим, которому Льюис Кэрролл продиктовал свои замогильные откровения? (Хорошо еще, что он, бедняга Доджсон, не стал выдавать себя за Джека Потрошителя; такая, кстати, соблазнительная гипотеза…) Или совсем простой пример: в чем заключается разница между моим собеседником и мной? Я вижу одну-единственную: в моем праве на признание, на популярность, завоеванном (или заслуженном?) мной как раз благодаря моим химерам. Тем самым химерам, которые, когда они исходят от моего незнакомца, вызывают смех или страх. Бешеный? Нисколько не в большей степени, чем я, когда я в ударе. Сегодня вечером мне вполне достанет и бешенства, и безумия! Мой собеседник, — возможно, человек в сковывающем его движения пальто, который будет теребить застежку лежащей у него на коленях папки, словно у него там спрятано оружие; он будет сидеть вон там, в нескольких метрах от меня, не сводя с меня глаз, — вероятно, станет осуждать меня за мой рационализм, за банальность моих речей. И тогда в моих словах появится яд. Его глаза! Я буду пытаться избежать его горячечного взгляда, но, несмотря на все старания, обожгусь о него снова и снова. Услышу искаженный тембр собственного голоса. Мои слова понесутся далеко впереди меня, вырвавшиеся из-под контроля, абстрактные… Ах, ведь я же все это уже пережил!