ПРЕДАТЕЛЬ ПАМЯТИ
Шрифт:
— Так вы сели на эту лошадь? — фыркнула Хейверс. — Это тупик. Поверьте моему слову.
— Пока я не сел ни на одну лошадь, — ответил Линли. — Для этого еще рановато. И я советую вам взять мой пример на вооружение и с большей осторожностью выдвигать предположения относительно майора Уайли. Ни в коем случае не следует зацикливаться на какой-то одной идее, поворачиваясь спиной ко всем остальным, — это никуда нас не приведет.
— А разве вы сами не так поступаете? Разве вы не решили для себя, что письма от Уэбберли не имеют отношения к делу?
— Я решил только одно, Барбара: что свое мнение я хочу составить, основываясь на фактах. Фактов в нашем распоряжении не много. И до тех пор, пока
Хейверс вскипела.
— Только послушайте его! Черт возьми! Ненавижу, когда вы начинаете морализировать.
Линли улыбнулся.
— Неужели? Я морализировал? Надеюсь, это не побудит вас к насилию.
— Только к курению, — сообщила ему Хейверс.
— Что гораздо страшнее, — вздохнул Линли.
Гидеон
8 октября
Прошлой ночью мне приснилась она. Или кто-то похожий на нее. Но происходило все в каком-то несуразном месте: я еду на поезде «Евростар» под Ла-Маншем. Ощущение было такое, будто спускаешься в шахту.
В поезде со мной все: папа, Рафаэль, бабушка и дедушка и кто-то еще, смутный и безликий, в ком я узнаю мать. Она тоже там, девушка из Германии, такая же, как на снимке в газете. И еще Сара Джейн Беккет с корзинкой для пикника, из которой она вытаскивает не еду, а младенца. Она предлагает его каждому из нас по очереди, как тарелку с сэндвичами, но все отказываются. «Детей не едят», — назидательно произносит дедушка.
За окнами тьма. Кто-то говорит: «Ах да, мы же едем под водой».
И тогда это происходит.
Стены туннеля рушатся. Отовсюду хлещет вода. Она не черная, как сам туннель, а как на дне неглубокой реки: даже если нырнешь глубоко, сквозь толщу воды все равно видно солнце.
Внезапно, как часто бывает во снах, все меняется, и вот мы уже не в поезде. Вагон исчез, мы каким-то образом очутились на берегу озера. На одеяле стоит все та же корзинка для пикника, я хочу открыть ее, потому что умираю от голода. Но у меня не получается расстегнуть кожаные ремни на крышке корзины, и, хотя я прошу взрослых помочь мне, никто не обращает на меня внимания. Они не слышат меня.
А не слышат они меня потому, что все вскочили на ноги, куда-то показывают, плачут и кричат, что лодка отплывает от берега. И я вдруг различаю, чье имя они выкрикивают. Это имя моей сестры. Кто-то говорит: «Она осталась в лодке! Нужно достать ее оттуда!» Но никто не двигается.
Потом кожаные ремни на корзинке пропадают, как будто их никогда и не было. С радостью и надеждой я откидываю крышку, чтобы добраться до еды, но внутри нет ничего съедобного. Там только младенец. Я каким-то образом понимаю, что это моя сестра, хотя лица ребенка не видно. Его голова и плечи укутаны вуалью вроде той, в которой часто изображают Деву Марию.
Я говорю во сне: «Сося здесь. Она здесь». Но никто на берегу не слушает меня. Более того, они бросаются в воду и плывут к лодке, а я, как ни кричу, не могу остановить их. Я вынимаю младенца из корзинки, чтобы доказать, что говорю правду. Я кричу: «Вот она! Смотрите! Сося здесь! Вернитесь! В лодке никого нет!» Но они все равно уплывают, один за другим входят цепочкой в воду и один за другим исчезают в озере.
Я чувствую, что нужно остановить их. Я думаю, что, если они увидят ее лицо, если я буду держать ее высоко над головой, они поверят мне и вернутся. Поэтому я срываю вуаль с головы сестры. Но под ней оказывается еще одна, доктор Роуз. А под второй — третья. И четвертая. Я срываю их, пока не начинаю рыдать, я в ужасе, что на берегу никого не осталось, только я. Даже Сони больше нет. Тогда
я снова оборачиваюсь к корзинке, но и теперь не нахожу там еды. Там дюжины и дюжины воздушных змеев, я начинаю доставать их и отбрасывать в сторону. И меня охватывает такое отчаяние, какого я не испытывал ни разу в жизни. Отчаяние и невыносимый страх, потому что все ушли и я остался один.«И что же вы делаете потом?» — мягко спрашиваете вы.
Ничего не делаю. Меня разбудила Либби. Я был весь мокрый от пота, мое сердце колотилось о грудную клетку, я кричал и плакал.
Плакал, доктор Роуз. Господи, я плакал из-за того, что мне приснилось.
Я сказал Либби: «В корзинке ничего не было. Я не смог остановить их. Я держал ее на руках, но они не видели этого, и они все вошли в озеро и не вернулись».
«Это был всего лишь сон, — сказала она. — Все в порядке. Придвинься ко мне. Давай я обниму тебя».
Да, доктор Роуз, она осталась со мной на ночь, как это у нас уже почти вошло в привычку. Она приготовит поесть, или я куплю что-нибудь, мы вместе поужинаем, помоем посуду, сядем смотреть телевизор. Вот до чего я дошел: до сидения перед телевизором. Если Либби и замечает, что мы больше не слушаем Перлмана, Рубинштейна и Менухина — особенно Иегуди, волшебного Иегуди, этого дитя инструмента, каким был и я, — то никак не комментирует это. А может, она даже рада, что музыку мы сменили на телевизор. Ведь, в сущности, она такая американка.
Когда смотреть становится нечего, мы засыпаем. Мы спим в одной кровати, на постельном белье, которое не менялось неделями. Но на них не найдется следов наших соков. Нет. Этого у нас не получилось.
Либби обнимала меня, пока я пытался справиться с молотом, в который превратилось мое сердце. Правой рукой она гладила мой затылок, а левой медленно водила вдоль моего позвоночника, от шеи до копчика. От спины она пробралась к моему заду, и в конце концов наши лобки встретились, разделенные только тонкой фланелью моей пижамы и тканью ее трусов. Она шептала: «Все хорошо, не волнуйся, с тобой все в порядке», но, несмотря на эти слова, которые при других обстоятельствах могли бы служить мне утешением, я знал, чего она ждала: чтобы к моему члену прилила кровь, чтобы я ощутил ее биение. Чтобы затем это биение переросло в готовность органа. Чтобы я поднял голову, ища ее губы, или спустился ниже, ища ее грудь. Чтобы я стал тереться об нее, чтобы я пригвоздил ее к кровати и взял ее в тишине, прерываемой только стонами удовольствия — удовольствия, с которым ничто не сравнится ни для мужчин, ни для женщин, как вам, должно быть, известно. Чтобы мы кончили. Разумеется, одновременно. Чтобы мы кончили одновременно. Любые отклонения от синхронного оргазма совершенно недопустимы для моего мужского достоинства.
Но ничего этого не происходит, само собой. Да и не могло произойти, покуда я являюсь тем, что я есть.
«И что же вы есть?» — спрашиваете вы меня.
Панцирь, скрывающий пустоту, — вот что я такое, доктор Роуз. Нет, даже не панцирь. Без музыки я вообще ничто.
Либби не понимает этого, потому что она не понимает главного: до Уигмор-холла я был музыкой, возникающей под моим смычком. Я был всего лишь продолжением инструмента, а инструмент — это всего лишь форма моего бытия.
Сначала вы ничего не говорите на эти мои слова, доктор Роуз. Вы не сводите с меня глаз — иногда я поражаюсь вашему умению удерживать взгляд на человеке, который даже не присутствует в одном с вами помещении, — и выглядите задумчивой. Но в ваших глазах есть что-то еще. Жалость? Непонимание? Сомнение? Раздражение?
Вы сидите неподвижно в своем вдовьем наряде. Вы смотрите на меня поверх чашки с чаем. «Что вы кричали в своем сне? — говорите вы. — Когда Либби вас разбудила, что вы кричали, Гидеон?»