Предисловие к книге И.А. Бунина «О Чехове»
Шрифт:
Разное бывает и мировое признание и не всегда оно прочно. Чехов, наверное, своей славы на Западе и не предвидел. Но он знал себе цену. «Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал: «Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов», — рассказывает Бунин в этой книге. Да, именно, «Горький и Чехов». На Западе, при его жизни, даже неизмеримо больше Горький, чем Чехов. В 1904 году, за несколько месяцев до его кончины, вышла книжка в двести страниц: «Жизнь и сочинения Максима Горького в оценке западноевропейской критики, перевод с английского А. М. Беловой». Мне она попалась совершенно случайно. Зачем она была напечатана — трудно понять. А просмотреть ее не слишком нервному, ко всему привычному человеку стоит. В ней, конечно, говорится и о русской литературе
В. Н. Бунина ниже сообщает о материалах этой книги, выходящей посмертным изданием. Особое место в ней занимают письма Л. А. Авиловой. Читатели с волнением прочтут историю любви к ней Чехова. Письма Л. А. к Ивану Алексеевичу, его суждения незаменимы для биографов и критиков. Еще более важно все другое. Надо ли говорить, как драгоценно каждое замечание о Чехове Бунина. Немало восторженных отзывов о нем было и в письмах Ивана Алексеевича ко мне. Из этих писем большая часть (сотни!) погибла в Париже летом 1940 года. Все позднейшие, разумеется, сохранились. Скажу без колебания, что письма Бунина, страстные, часто гневные, полные резких отзывов о нелюбимых им людях, вообще интереснее чеховских, — в них нет «канталупочек» и «собачек» в обращениях, нет «аутского мещанина» или «Царя Мидийского» в подписи, в них гораздо меньше шутливости, несколько раздражающей при чрезмерном обилии. В письмах ко мне 1940—1953 гг. есть, кажется, только одно упоминание об Антоне Павловиче — и, в виде исключения, не восторженное: «Я только что прочел книгу В. Ермилова (В. Ермилов. Чехов. Молодая Гвардия. 1946). Очень способный и ловкий (опускаю одно слово. — М. А. ) - так обработал Ч., столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч. оказался совершеннейший большевик и даже «буревестник», не хуже Горького, только другого склада... Пьесы его (Чехова) мне всегда были почти ненавистны. Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 года он был в Птб. и сказал Суворину («Дневник Суворина»): «Чайка» Чехова вздор, ничего не стоящий... «Чайка» очень плоха... Лучшее в ней — монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу, ни к городу. В «Моей жизни» Чехова герой читает столяру Островского и столяр говорит: «Все может быть, все может быть». За столяра Чехову ставлю 5 с плюсом, Толстому за все эти слова — 50 с плюсом; ведь даже это заметил и вспомнил: «Все может быть, все может быть» (письмо от 31 июля — 1 августа 1947 года). Тут Иван Алексеевич, конечно, «заострил» свою мысль, как и Толстой {7} . В этой книге он высказался о «Чайке» лестно. Но Чеховских пьес вообще не любил, как и Толстой, хотя по другой причине: он говорил, что автор «Вишневого сада» не знал жизни в помещичьих усадьбах. Едва ли это верно: Чехов жил в них подолгу, не один раз (например, в Бабкине, у Киселевых), да и в этом необходимости не было. Он, во всяком случае, знал много больше русских помещиков, чем Иван Алексеевич — американских миллионеров из Сан-Франциско или убийц-садистов вроде Соколовича из «Петлистых ушей» (а оба рассказа принадлежат у Бунина к самым замечательным). Толстому же драмы Чехова
не нравились собственно потому, что в них, по его мнению, не было действия.7
Лев Николаевич сказал, что при чтении Чехова порою испытывает нечто вроде «профессиональной зависти». Кажется, он ни об одном другом писателе такого никогда не говорил.
Этот упрек не раз делали и Бунину. В связи с упреками приведу (к сожалению, с сокращением) отрывок из другого его письма ко мне (от 2 сентября 1947 года): «Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к Вам» почему Бунин «точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры»? Удивится не удивится, но это так, огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький... А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться «не по дням, а по часам», как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю «необыкновенной памятью», что я все пишу «с натуры», то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!» По-моему, эти строки Бунина чрезвычайно важны для суждения об его творчестве, да и о творчестве вообще. Достоевский не видел, как студент убивает старуху-процентщицу. А Марсель Пруст, несмотря на свой гений, даром «выдумки» не обладал.
Чехов не дожил до лучших произведений Ивана Алексеевича. Тем больше ему чести — что так рано заметил и по достоинству оценил своего младшего годами собрата. В 1900 году (Бунину было тридцать лет) Антон Павлович подарил ему свой портрет с надписью: «Ивану Алексеевичу Бунину с восторгом и благоговением». А вот что пишет Н. Д. Телешов в своих воспоминаниях:
«Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.
Хотя я был подготовлен к тому, что увижу, но то, что увидел, превосходило мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.
А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:
— Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.
Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде». Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше мы не встретимся.
— А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте».
Такой же ужасный вид был и у Ивана Алексеевича, когда я его видел в последний раз (вечером 4 ноября 1953 года, за три дня до его кончины). Он тоже умирал долго и мучительно. Очень сложна была — особенно в конце — духовная жизнь этого необыкновенного человека, и было в ней многое, разное. Писал мне: «А чем я живу теперь «в высшем смысле слова» — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, — о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: «Мужайтесь, час ваш настал...»