Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Честное слово, жизнь проходит, а на вокзале все та же суета, бестолковщина, ничто не меняется, разве что вместо лимонада стали продавать «Фанту»... Те же усталые, бесконечные сны на лавках, очередь в туалет с хнычущими детишками, то же мороженое, безвкусное, вокзальное, те же странные люди, страшащиеся милиционеров, в силу каких-то причин оставшиеся без крова, без пристанища, душный вокзальный воздух, в разных концах зала сквозь сетки подмигивающие апельсины, вялые, смиренные речи — мамочки, как далеко до родного, до милого дома! Пришла ночь. Томка все еще сидела на лавке и билет на поезд не покупала. Сквозь туман и дождь в ее голове пыталась пробиться какая-то мысль, хватала ртом воздух и снова уходила в дождь и туман, и Томка не могла понять, что это за мысль. Ночью вокзал притих, люди сидели в нем как в кратере потухшего вулкана, и только в заоблачной выси переговаривались привокзальные ангелы: «Сушков! Дай ход сто девятому! Носильщик Карабанов! Пройдите к дежурному по вокзалу, носильщик Карабанов!» Тут неясное чувство, мешавшее Томке занять очередь у билетной кассы, оформилось в несколько друг из друга вытекающих соображений: мать — обман — разоблачение — позор. Последнее слово отдавалось в ушах как высокая нота, взятая оперным певцом, пока самый отзвук его не растворился в странном сне. Томка уснула.
Ей снились дома, которые лезли на нее с закрытыми, заколоченными наглухо окнами, слепые дома, битком набитые голосами, жизнью, клацали зубами то ли от страха, то ли от холода, им хотелось, должно быть, чтобы из них выпустили наконец людей, как пар, и тогда они освобожденно вздохнут, увянут себе, сморщатся, улягутся рядышком, как
Она сидела на скамье в окружении людей, внутренне уничтожившись и сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, и не замечала, как по ее щекам бегут слезы.
— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!
* * *
За двадцать лет жизни Саши Сомова в Москве Казанский вокзал изменился, раздался вширь, скамейки из здания шагнули на улицу, на небольшой привокзальной площади возникла толчея, уже негде яблоку упасть, а человеку приземлиться. В залах — розовом, белом и зеленом — повсюду маялись люди, выглядывали люди из-за своих чемоданов, баулов и корзин. Подходил поезд, но отлива пассажиров не наблюдалось из-за постоянного их прилива; сколько Саша помнил себя, здесь вечно что-то ремонтировалось, какое-то пространство все время было огорожено, но рев крана и рычание машин заглушал немолчный людской говор. В сумках, сетках, ящиках дожидались посадки на поезд колбасы, куры венгерские, бутылки с пепси-колой, со всей Москвы стекались сюда, неслись бешеным потоком грейпфруты, бананы, апельсины и штурмовали поезда. Проводницы не могли все это разместить в морозильных камерах, поэтому вагоны пропахли пряностями и сладостями, словно трюмы кораблей Вест-Индской компании; чемоданы, тюки, узлы карабкались по железным ступенькам, тесня проводниц, оттесняя самих пассажиров. Помнится, однажды они штурмом взяли какой-то не слишком дальний поезд, расселись по местам, предназначенным для хозяев, распределились под нижнюю полку, и поезд, как необъезженный жеребец, на спину которого вскочил горячий наездник, вдруг взял и тронулся, оставив на перроне докуривать свою последнюю сигарету пассажиров с вытянувшимися лицами. Чемоданы дружно помахали из окна своим владельцам, ухмыляясь, извлекли карты и сели резаться в подкидного. Гирлянды сосисок и бананов повисли под потолком, как новогодние украшения, вспенившаяся река пепси-колы понеслась в направлении, обратном ходу поезда, а в ней, всплескивая хвостом, нежилась сельдь атлантическая и щука в томате. Из-под матрасов выскочил щеголеватый, с модной прической ананас и принялся осуществлять контроль. Лопнула зашитая суровой ниткой кожаная сумка, и оттуда вылетел замороженный индюк, сделал круг над верхними полками и опустился на столик, поклевал торт вафельный «Полярный». Все раскрылось, распахнулось, вывернулось наизнанку, как абитуриент в компании других абитуриентов. Только один чемодан в углу помалкивал себе, затаился, подлец: в нем студент второго курса Федя Бурлаков вез на родину к маме свое грязное белье и книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», выменянную им за диск западного ВИА «Лед Цепеллин», на покупку которого он как-то ухнул всю свою месячную стипендию. Открывались пиратские сундуки с добытым добром, вышли на свет фирменные наряды, зашуршали серебристые плащи, затопали кроссовки, заискрились мехом искусственные шубы. Нарядные флаконы духов принюхивались друг к другу: «А вы, милочка, отнюдь не парижанка, вы, кажется, из Египта, фи!» Между тем люди на перроне, сопровождавшие свои чемоданы, проявили признаки умопомешательства. На родину одна за другой полетели телеграммы, синие, срочные, с вытянувшимися лицами: «Встречай узелок рюкзак ящик марокканских авоську подробности по приезде...» Саша улыбнулся своим мыслям; в кармане у него лежало командировочное удостоверение, он тоже ехал домой, вот как славно бывает, совпадает у журналистов — только соскучился по дому родному, как нa тебе — командировка в город, от которого рукой подать до леспромхоза, где трудился отец, работала мать, люди суровые, сердитые, старой закалки, до сих пор считавшие Александра, осевшего в столицах, перекати-полем. А между тем отец в свободную минуту углубленно, с наслаждением читал газеты, иногда даже зачитывал кое-что матери вслух, то есть прессу как будто уважал, но не в лице Саши. «Кто-то ведь должен этим заниматься», — уговаривал его Саша. «Вот кто-то пусть бы и занимался. А ты мужик, у тебя и кудри мужицкие, физиономия мужицкая, особенно если сбрить эту дурацкую бороду, она-то тебя и выдает, вона какая жидкая, чахленькая». — «Думаешь, в газете мужик не нужен? Благодари бога, что в твоем леспромхозе все ладно, а то бы ты мечтал, чтобы именно такой, как я, мужик, приехал к тебе во всем разбираться». — «Я у себя и сам разберусь, ты поезжай к тем, кто на это не способен, а у меня все слава богу... Чтобы орудием мужика была авторучка! До чего докатились. Да ты, наверно, уже гвоздь забить не умеешь!» — «А у него что было орудием?» — находчиво кивал Саша на портрет Льва Толстого, особенно любимого отцом писателя. «У него сначала было ружье, потом плуг, коса, игла с дратвою, а уж потом перо, а без этого и пера б не было, он-то это понимал. Он был гений. Вот ты, помнится, в какой-то статейке сюсюкаешь как студентка — дорога, дескать, зовет, летит, дескать, навстречу мечте, рельсы поют как струны, на которых кто-то исполняет какую-то музыку... А Толстой что писал? «Поезда, чтобы ехать куда? Чтобы делать что?» — «Отстал ты от жизни, батя». — «Я, может, в чем-то и отстал, а ты вперед себя забежал, летишь как пес по следу — куда? Тебе на земле самое место, твое законное, судьбой данное место на земле и с землей». «Шел бы ко мне охотоведом, — продолжал он уже несколько другим, ворчливым тоном, что означало готовность к примирению, — а то у меня одни пенсионеры сидят... Был один молодой специалист, выпускник сельхозинститута да на втором году сломался. Я его не корю, он был один против целого войска. Браконьер, например, теперь на охоту выходит вооруженный с головы до ног, оснащенный передовой техникой, а у нас что? Хорошего катера не имеем. Побегал он, побегал, да и подался в вольные стрелки, а у меня снова пенсионер сидит, Трофимов, все больше бухгалтерией занимается. Хороший мужик, добросовестный, но не специалист. А как бы мы с тобой славно сработались! Ты же на все руки мастер, машину водишь, лес знаешь, считать умеешь, за словом в карман не полезешь — чего тебя понесло в журналисты?» — уже шепотом заканчивал отец, заметив, что жена, варившая варенье под сливой, подбирается к ним, навострив уши.
Сказать, чтобы Саша не любил, не уважал или не понимал старика, было бы несправедливо. Кого еще ему было любить, кроме жены Тани, конечно, да еще нескольких друзей из числа пестрой московской шатии-братии. Да, друзей. Случались и между ними, друзьями, какие-то размолвки, вспышки ревности, мелочные обиды, но тем не менее дружба их держалась, потому что вольно или невольно, но так уж сложилось, что большинство приятелей были его земляками — землячество наше превыше всего, теоретизировали они, это филиал родины. Да, если говорить о странностях любви, то самая большая странность связывалась с его чувством малой родины. Назвать Александра квасным патриотом было бы несправедливо, это мог бы позволить себе только недоброжелатель — недоброжелатель мог бы разнести в пух и прах Сашу с его теорией малой родины, он с насмешкой поведал бы о том, как Саша обставил квартиру разными архаичными предметами, символами родного края, резной деревянной посудой, фотографиями с пейзажами Волги и прочим, подобно тем городским русичам, которые выжуливают по деревням иконы, ставят дома кросны, глиняных петухов и другие указатели русского духа, но сам тот дух давно из них выветрился, а за всем этим сквозит мелкая, чуткая к поветриям моды, спекулятивная душонка. Нет, это было бы злостной клеветой на Сашу и его товарищей, людей вполне порядочных, может, и азартных, может, и самолюбивых, немного лукавых, но не хитрых, не коварных, честно делающих свое дело. Но странность любви к малой родине
оставалась, поскольку они глядели на нее теперь издалека, из-под руки, а не ходили по ее земле, не сеяли на ней, не пахали... Но этот упрек справедливее было бы отнести за счет времени, позвавшего людей в большие города, каким-то образом все же регулирующего стихию человеческих чувств и поступков. Ведь и рыба ищет где глубже. И все же, если б Сашу мог услышать старомодный его отец, у которого слово было неотделимо от дела, вот бы старик разволновался, вот бы всплеснул руками на блудного и лицемерного сына своего... Иной раз в кругу друзей, ослабев от наплыва чувств и воспоминаний, Саша вдруг впадал в раж и начинал каяться и клясться, стучать кулаками в грудь: «Братцы, что ж это мы с вами делаем? — вопрошал Александр, — чего мы тут-то с вами сидим? Взять хоть меня, я исконный мужик, у меня руки сильные, мужицкие, у меня кудри мужицкие, чего меня понесло в эту Москву, за каким рожном? Что у них тут, птицы поют слаще? Люди лучше? Дома крепче? Мое законное место на земле — среди мужиков, где-нибудь председателем колхоза, на худой конец агрономом. Здесь таких, как я, только свистни — тысяча набежит, а там на нас вся надежда. Братцы вы мои дорогие, уж если мы с вами уходим с земли нашей, то кто в ней останется, на ком она держаться будет? Вот у кого людям поучиться мудрости, так это у деревьев — где оно родилось, там и стоит, на том месте его каждая травка ласкает, каждая птица знает и земля своя держит, чтоб оно не упало до срока. А кто нас здесь ласкает, кто знает, кто поддерживает? Место человека там, где в нем самая большая нужда — вот главная правда. А мы с вами живем другой правдой — где нам больше всего хочется и где легче...» — «А ты не рви на себе рубаху, — урезонивали его, — кто тебя, сердешного, держит? Тебе легче стронуться с места, твоя Татьяна за тобой всегда поедет, а попробуй наших жен выманить из Москвы? Только в Сочи, да и то в отпуск, на месяц...» — «И поеду, — грозился Саша, — вот соберусь с духом, напишу заявление и уволюсь, надоела эта жизнь на колесах. Человек должен на одном месте жить, а я, как птица небесная, летаю над страной и не чую гнезда своего. Разве здесь такие люди, как у нас? У наших людей души ясные, незамутненные», — растроганно говорил Саша, едва сдерживая слезы. Ему и в самом деле казалось в эту минуту, что в отчем крае проживают одни Ерусланы Лазаревичи и Микулы Селяниновичи и не случается там ни проворовавшегося прораба, о котором он когда-то писал, ни директора совхоза, посадившего на руководящие должности родню, ни хитрого шофера с молочной фермы, бросающего в бидоны с молоком деревянные дощечки, чтобы, прогнав машину по бездорожью, выгрузить в своем дворе добрый кусок масла, ни браконьеров родных лесов, убийц животных, глушителей рыбы, о которых рассказывал отец, заходясь бессильной яростью. «Господи! — в сердцах восклицал Александр, — Как меня сюда занесло? Какая охота к перемене мест?..»Весьма мучительное свойство, ибо временами Саша, особенно когда ему в чем-то не везло, страдал по-настоящему. То счастливое молодое чувство, с которым он когда-то явился в Москву держать экзамены в университет, развеялось не сразу. Голова у него кружилась от радости, когда он, сидя на лекциях в огромной аудитории или в общежитской комнате, вдруг осознавал: а ведь я добился! Я учусь в лучшем городе земли! И все сам, своими руками, своей головой, своими способностями! Да я горы сверну! Я им всем покажу! Кому всем? Им всем, которые не мы, не свои. Так стоит ли ради них стараться? Именно ради них, чужих, выходит, и стоило, своим этого не надо. Суетное, мелкое чувство, но тогда оно таким не казалось, тогда казалось: завоевание столицы — дело чести.
Александр заканчивал университет. Когда стало известно, что его берут на работу в ту газету, где он проходил практику, товарищи предупредили его: «Смотри, Александр, там такие зубры работают, что ой-ей-ей». — «И-ех, — сказал Саша, — какие там зубры? Вот мой батя — это зубр, точно, после него мне никакое начальство не страшно».
За время своей работы в должности корреспондента Саше привелось иметь дело с разными людьми и бумагами — с простыми и коварными людьми и бумагами-айсбергами, он научился нырять в них с головой, запасшись как следует воздухом, научился вылавливать концы, уходящие в воду; он видел людей, искушенных во лжи, и бесхитростных, научился ставить вопросы и слышать ответы, он укротил свое перо, но тренировал зрение и слух, испытал много сомнений и разочарований, женился на прекрасной девушке, медсестре Тане, растил сына, получил квартиру в Мневниках, стал зубром, но улыбку свою сохранил в неприкосновенности, чего не удалось сделать с сердцем. Таня все чаще капала ему валерьянку.
Поезд уходил ночью. Саша сидел на скамье в зале ожидания и ревниво читал через плечо соседа, мужика в ватнике с ящичком для подледного лова и пешней в чехле, свою родную газету, которую он и без того знал чуть ли не наизусть — был контрольным выпускающим, или, как говорили у них в редакции, «свежей головой» этого номера. Он читал и думал: чего это она ревет, надо подойти и спросить...
Не будем преувеличивать Сашиных достоинств — в другое время он, погруженный в свои мысли, не обратил бы на плачущую женщину внимания, — времени до отхода поезда оставалось немного, а для утешения пассажиров есть милиция, которая обязана искать украденные чемоданы и отбившихся от родителей ребятишек. Окажись на его месте Таня, она бы уж мимо не прошла, обязательно бы вмешалась, такой она человек... В дверь Таниной квартиры можно было постучать в любой час дня и ночи. То ее звали к кому-то колоть инсулин, то советовались насчет лекарства, просили что-то достать. Что ни день — перед Таней разворачивался бесконечный свиток жалоб на здоровье, на нервы, на погоду. Как относилась ко всему этому Таня? Таня относилась стойко. Выслушивала своих соседей она довольно флегматично, не гримасничала, как иные равнодушные люди, изображая повышенный интерес и сострадание, но когда ее звали — шла.
...Итак, настроение у Саши было подходящее в ту минуту, ибо он всеми фибрами души чуял приближающийся к нему с каждой минутой дом родной. Саша постучал костяшками пальцев по скамейке, где сидела плачущая девушка. Она отняла от лица руки и посмотрела на него заплывшими от слез глазами.
— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!
Томка порылась в сумочке, но платка не нашла, и была вынуждена принять из рук Саши его платок.
— Почему ревем? — приступил к допросу Саша.
Томка молча отвернулась.
— С женихом, что ли, поссорилась? — дружелюбно продолжал Саша. — Или чемодан из-под лавки увели?
«А поди ты...» — подумала Томка и открыла рот...
Через полчаса рассказ подошел к концу. Саша уже посматривал на часы и навострял уши, предостерегающе подняв палец, когда диктор начинал что-то объявлять.
— Деньги у тебя есть? — спросил он. — Так и думал. Больше трояка не дам, самому нужны. Пойдем, посажу тебя в такси. Все это по части моей жены, она тебе поможет. Давай свою машинку живей, у меня времени в обрез. Приеду, разберусь с тобой, может, что-то придумаем!
...Но все проходит, слава богу, все проходит, все лишнее, тягостное уносит волной, заметает снежком. Сердце, упав в ледяную яму, не может, не умеет вечно биться в холоде и темноте, живое и горячее, оно мало-помалу, миллиметр за миллиметром растапливает вокруг себя снега и, как раненый зверек, начинает пробиваться к теплу, к свету, на волю.
Когда Томка, робея, с запиской в заранее протянутой руке — записку она даже не удосужилась прочитать — позвонила в дверь указанной квартиры, ей открыл молодой парень, по виду старшеклассник, очень похожий на Сашу. Перекатывая за щекой жвачку, он мельком глянул на записку, крикнул: «Мам, тебя» — и втащил Томкины вещи в прихожую.
Из кухни, щурясь, вышла худенькая женщина в брюках и блузе и без улыбки на лице (впрочем, Томка на нее не рассчитывала) спросила:
— Вы ко мне?
— Здравствуйте. Меня прислал ваш муж.
— Зачем? — спокойно спросила Таня.
Томка растерялась. Она почему-то не ожидала этого вопроса.
— Я... не знаю. То есть... вот записка, посмотрите, что он вам пишет.
Таня окинула Томку внимательным взглядом, развернула листок бумаги и прочитала вслух:
— «Проходя по Крымскому мосту, я заметил у перил девушку, которая странным взглядом смотрела на воду, и успел ухватить ее за край платья... Я сказал ей, что в городе живет одна добрая душа, которая приютит ее до моего возвращения».