Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:

— Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? — спросил Демидов.

Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега — слушает ли он? Он слушал.

— А я эту музыку не выношу, — сказала Маша, — я ее на похоронах наслушалась.

— Музыка не виновата, — сказала мама, — она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт — Реквием.

— Эта фон Мекк правда любила его?

— Не знаю, Маша. Думаю — да, особенной, духовной любовью.

— Ни за что не поверю, — упрямо сказала Маша, — может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все — и духовное и недуховное, всякое.

Демидов деликатно поаплодировал.

— Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески,

а то все прописными истинами...

— Это тоже прописная истина, — сказала ему Маша, — запоминай, пока трезвый, на будущее.

— Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?

— Сиди, — проворчала Маша, — только и умеешь, что «бегать»...

— Ох и жена кому-то будет, — беззлобно удивился Демидов, — люта, мать...

Маша только посмотрела на него.

— И-эх, Анатолий...

И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны — на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное — это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы, она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько уже самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься — прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. Бедная Тая, подумалось ей, она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими — что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?

Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», — подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, — расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели; а ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой — свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.

— Вот и все, — сказала она маме, когда они остались одни.

Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.

— Вот и все, — подтвердила мама.

* * *

Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» — и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» — пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая

красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение... Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...» Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.

...И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!

Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...

И вот еще что:

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны?

Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

О прозе Ирины Полянской

Мы так часто жалуемся нынче на беллетристичность современной прозы, на ее серость, на стертость и безликость стиля, однообразие тем, сюжетов, конфликтов, но если бы попробовать охарактеризовать одной фразой главную черту той прозы, которую мы упрекаем в серости, то я бы воспользовалась фразой Ирины Полянской: «Их русский язык прост, как формула, а не музыка и природа».

Поделиться с друзьями: