Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

О том, как они устроились в Москве, — несколько позже, а пока необходимо отметить, что одна интересная тенденция уже налицо: налицо безусловное, хотя и не бросающееся в глаза разжижение родового чувства и ослабление внутриклановых связей. То и другое огорчительно настораживает, ибо суть нашей родственности составляет круговая порука, а в народе, который не зарекается от сумы и тюрьмы, она имеет прямо спасительный смысл, и просто это гарант национального благоденствия. Ведь товарищ, будь он даже распрекрасный товарищ, может и не дать сто рублей взаймы, возьмет вдруг и не даст, а родственнику некуда деться, родственник обязательно даст, если он, конечно, не полоумный, древнее родовое чувство не позволит ему не дать.

Итак, Аглая Петровна с Владимиром Ивановичем на руках прибыла в Москву в августе 1916 года. Капиталисты, как и следовало ожидать, приняли ее холодно, но все же она получила стол и крышу над головой.

Квартира московских Иовых располагалась в большом сером доме, стоявшем недалеко от Лубянской площади, в Водопьяном переулке, который давно снесли. Квартира сама по себе была огромная, но комната, куда поселили Аглаю Петровну, в воспоминаниях Владимира Ивановича, представляется очень маленькой и темной — впрочем, этот период Владимиру Ивановичу припоминается очень смутно. Припоминается, что в комнате было большое окно, снизу завешенное ситцевыми занавесками, припоминается письменный стол с чернильным прибором зеленоватой бронзы, узкая железная кровать, стеклярусная люстра и какой-то шкапчик, похожий на гроб, поставленный на попа. Но сама квартира почему-то запомнилась Владимиру Ивановичу тоньше, с запахами, цветами и даже с чувствами, возбуждаемыми этими запахами и цветами. Квартира открывалась большой прихожей, из которой брал начало продолжительный коридор; до ванной комнаты это был еще коридор, но потом начинались какие-то лесенки, закоулки, чуланы, ниши неизвестного предназначения, заставленные чемоданами, корзинами, картонками, сундуками; дальше шли уже такие страшные места, где Владимир Иванович не отваживался бывать в одиночку, так как тут можно было потеряться и с голоду умереть. Владимир Иванович не сомневался, что в пространстве, лежащем позади того места, где начинаются сундуки, водятся привидения, ими даже припахивало, как-то таинственно-затхло припахивало привидениями, одним словом.

Это по-своему знаменательный факт, даже слишком знаменательный факт, но более или менее последовательно Владимир Иванович начинает помнить себя именно с 1917-го решительного года. Все, что было прежде, припоминается ему кусочками, фрагментарно: вот вернулся с войны отец — то ли мать действительно провинилась, то ли отец на войне очумел, но он в первый раз в жизни ее избил, а затем грузно уселся за стол, наверное, в позе Наполеона, подписавшего отречение в Фонтенбло, как его изобразил Деларош; вот самая первая драка — пришли мальчишки с Мясницкой улицы и отлупили Владимира Ивановича вместе с его товарищем по двору, сыном гвардейского офицера, который носил очень странное имя Гуго и всем объяснял, что его так назвали в честь первого короля из династии Капетингов; фамилия же у него была самая будничная — Петров.

Но все это еще год шестнадцатый, увертюрный.

2

Маловероятно, чтобы в 1917 году грегорианский мир… ладно предвидел, хотя бы предчувствовал, что в русско-историческом смысле этот год будет именно решительный, поворотный. А между тем предсказать это было не так уж и мудрено, ибо тенденции, работавшие на революционное будущее, были видны, как говорится, невооруженным глазом, недаром некоторые особо восторженные натуры предвестили даты народного возмущения с такой поразительной приблизительностью и еще более поразительной точностью, на которые были способны только мифические пророки. И вот я думаю: что если бы народ без различия сословий и состояний отнесся бы к предсказаниям вроде «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год» именно так, как нормальные люди относятся к предписаниям врача? То есть если бы все как один приняли бы в качестве неизбежности, что в силу целого ряда необратимых процессов тогда-то и тогда-то совершится буржуазнодемократическая революция, тогда-то и тогда-то — социалистическая, а затем начнется гражданская война, которая в силу тех же необратимых процессов обязательно закончится крахом белого дела? Была бы, собственно, после этого гражданская война-то? То-то и оно, что, конечно бы, не была.

1917 год в воспоминаниях Владимира Ивановича Иова начинается тем, что с угла Мясницкой и Водопьяного переулка исчез городовой Быков — столп порядка и гроза всего окрестного детства. Владимир Иванович несколько раз встречал его переодетым в клетчатое пальто и всегда задумывался, кланяться ему или нет. Вместо Быкова на углу теперь стояли нестрашные гимназисты — у них были винтовки с примкнутыми штыками и повязки на рукавах. Затем заколотили досками подъезд их дома в Водопьяном переулке, и жильцы стали ходить через черный ход, охраняемый членами домового комитета самообороны, так как в городе начались повальные грабежи. Затем дезертиры в поисках спирта разбили угловую аптеку, и в переулке долго-долго пахло карболовой кислотой.

Собственно 25 октября Владимир Иванович не припоминает, но он припоминает, что то ли в один из последних октябрьских

дней, то ли в один из первых ноябрьских дней, но, во всяком случае, в те самые десять дней, которые, по выражению Джона Рида, потрясли мир, все Иовы как-то под вечер сидели в гостиной и пили чай; они пили чай, а где-то в отдалении били пушки.

Меня, разумеется, не устраивает такое скудное воспоминание, и в этом месте, вероятно, придется присочинить. Положим, будто бы в тот вечер старшие Иовы сидели в гостиной за большим овальным столом, на котором стоял серебряный самовар, а младшие, то есть Владимир Иванович и его троюродный брат Сережа, сын Василия Васильевича, капиталиста, играли в кубики возле громадного резного буфета с бронзовыми орлами. Мечтательно тикали часы «Павел Буре» в дубовом футляре, всхлипывал самовар, лампа под зеленым абажуром придавала лицам мертвенную, но какую-то одухотворенную бледность, изредка звякали чашки, а где-то вдалеке со значительными интервалами били орудия — это батарея шестидюймовок, установленная на Воробьевых горах, обстреливала Кремль, который заняли юнкера, и отзвуки выстрелов, долетавшие до Водопьяного переулка похожими на удары в большой барабан, тревожно дрожали в оконных стеклах. Вдруг на кухне хлопнула дверь — это вернулась с крестин горничная Катя, — и все вздрогнули от испуга.

Василий Васильевич символически сплюнул.

— Вот до чего психованные стали, — сказал он, — в собственном доме от каждого постороннего звука трепещешь. Я прямо жалею, что бог сподобил дожить до этого апокалипсиса. Вот возьмем теперешнюю пальбу: в каком кошмарном сне, спрашиваю я вас, могло присниться, что русские люди будут бомбардировать Кремль?!

— Лично я уверена, что это конец, — спокойно сказала Зоя Федоровна, супруга Василия Васильевича, женщина о длинным худым лицом и густыми рыжими волосами, приземисто уложенными на затылке. — Последний день Помпеи. Больше уже ничего не будет; будет феодальная раздробленность и новое татаро-монгольское иго.

— Это еще как сказать, — проговорил Иван Сергеевич, уставившись в свою чашку, — может быть, все только начинается, господа. Это даже очень может быть, потому что революция, доложу я вам, не хухры-мухры.

— Как демократ, я против революции ничего не имею, — сказал Василий Васильевич, — по ведь это не революция, а грабеж!.. В Европе если революция, то во всем обстоятельность и культура, а у нас это почему-то преимущественно грабеж! И отчего это Россия такая треклятая страна, что все в ней шиворот-навыворот?!

В гостиную вошла горничная Катя, огромная девица о тупым лицом, и спросила, не будет ли распоряжений.

— Погоди, Катя, — сказала Зоя Федоровна, — ведь ты нынче в городе была. Скажи на милость, что, собственно, происходит?

— А ничего, Зоя Федоровна, не происходит, — ответила Катя и вытаращила глаза.

— Как же ничего не происходит?! — с возмущением сказал Василий Васильевич. — Ведь государственный переворот в городе происходит, садовая твоя голова!

— Не знаю я ничего, — с упорством сказала Катя, — мы в Богородском на крестинах гуляли.

— Вот возьми ее за рубль двадцать! — воскликнул Василий Васильевич, когда Катя ушла на кухню. — А ты говоришь — революция, революция!… Этому народу не революция нужна, а новое крепостное право, потому что дубина народ и тысячу раз прав был Толстой, хотя он и завиральный писатель: не приведи бог увидеть русский бунт, бессмысленный и жестокий!

— Я Толстого не признаю, потому что он был против медицины, — сказал Иван Сергеевич, — но касательно революций могу изложить следующую позицию. Вопросов совести и души революции, понятное дело, не разрешают, но они разрешают такие вопросы, что сразу вольготнее делается совести и душе. Вот Зоя Федоровна говорит: последний день Помпеи… А я поправляю: последний день огромадного отхожего места, которое давно нуждается в дезинфекции, потому что тысячу лет существует Россия и тысячу лег Европе стыдно в глаза смотреть — такое дикое государство. Теперь касательно грабежей: тебя, Вася, не революция грабит, тебя грабители грабят, путаник ты, Василий.

Василий Васильевич вдохнул в себя воздух, но ничего не сказал. Аглая Петровна просияла — ей было приятно, что ее супруг переспорил капиталиста. Дети играли в кубики.

— Одно я знаю, как «Отче наш», — сказал Василий Васильевич после продолжительной паузы, — в конце концов, куда Россия, туда и мы. У нас с ней, с матерью, один маршрут, потому что мы русские люди, брат, мы русские люди — вот в чем загвоздка! Куда Россия, туда и мы: на крест, на костер, в выгребную яму!..

Собственно, эта сцена, завершающаяся монологом Василия Васильевича, со временем мне понадобится потому, что в конце ноября Василий Васильевич совершил довольно странный поступок: он добровольно раздал все свое имущество, начиная с трикотажной фабрики на Госпитальном валу, которую он отписал Московскому Совету, и кончая платьями Зои Федоровны.

Поделиться с друзьями: