Прекрасные и проклятые
Шрифт:
После необъяснимых остановок и ожиданий, которые напомнили ему о той ночи больше года назад, когда он покидал Нью-Йорк, они наконец притащились на вокзал Пенсильвания, и он знакомой дорогой направился к стоянке такси. Ему самому было странно называть таксисту свой адрес, его охватило непонятное волнение.
Бродвей бесновался огнями, запруженный никогда не виданной карнавальной толпой, которая стремила свой сверкающий путь, по щиколотку утопая в бумажном хламе, рассыпанном на тротуарах. Тут и там вознесенные на скамейки и ящики солдаты обращались к не очень-то им внимающей толпе, каждое лицо в которой казалось резким и отчетливым в потоке белого света, лившегося сверху. Энтони запомнилось полдюжины фигур — пьяный матрос, весь откинувшийся назад и поддерживаемый двумя дружками, размахивающий бескозыркой, издавая при этом череду совершенно диких воплей; раненый солдат с костылем в руке, влекомый в этом водовороте на плечах нескольких гражданских лиц; темноволосая девушка, задумчиво сидевшая, скрестив ноги, на крыше припаркованного такси. Сюда победа пришла, несомненно, в самое подходящее
Мимо «Риальто», сверкающего фасада «Астора», самоцветного великолепия Таймс-сквер… раскаленная добела огнями перспектива проспекта… Потом — может, это уже годы спустя? — он расплачивался с шофером перед белым зданием на Пятьдесят седьмой улице. Он в вестибюле… а вот и тот самый негр из Мартиники, ленивый, медлительный и неизменный.
— Миссис Пэтч дома?
— Я только заступил, сэр, — ответствовал страж лифта с неуместным британским акцентом.
— Подними меня.
Потом медлительное гудение лифта, три шага к двери, распахнувшейся от неумеренного усилия, с которым он начал стучать.
— Глория! — голос у него дрожал. Никакого ответа. Вялая струйка дыма поднималась из пепельницы… номер «Вэнити Фэйр», растопырив листы, валялся на столе корешком вверх.
— Глория!
Он кинулся в спальню, в ванную. И там ее не было. Небесно-голубой халат лежал на кровати, источая слабый запах духов, зыбкий и знакомый. На стул были брошены чулки и платье; открытая пудреница зевала на бюро. Должно быть, она куда-то вышла.
Телефонный звонок был настолько внезапным, что он вздрогнул — и отвечал, вполне ощущая себя самозванием.
— Алло! Могу я поговорить с миссис Пэтч?
— Нет. Я сам ее ищу. А кто это?
— Это мистер Кроуфорд.
— А это мистер Пэтч. Я только что приехал без предупреждения и вот теперь не знаю, где ее искать.
— О, — мистер Кроуфорд даже растерялся. — Ну, я думаю, она могла пойти на «Бал перемирия». Я знаю, она собиралась, но не думал, что уйдет так рано.
— А где этот «Бал перемирия» происходит?
— В «Асторе».
— Благодарю.
Энтони резко бросил трубку и поднялся. Кто этот мистер Кроуфорд? И с кем она ушла на бал? И как долго это уже продолжается? Эти вопросы наперегонки возникали в мозгу, и сами собой, в десятках разных вариантов, возникали ответы на них. Сама мысль о том, что она была близко, выводила его из себя.
Терзаясь самыми худшими подозрениями, он заметался по квартире, выискивая хоть какой-нибудь след присутствия мужчины, открывая все шкафчики в ванной, лихорадочно роясь в ящиках бюро. И вдруг он обнаружил нечто, заставившее его прекратить поиски и опуститься на одну из стоящих рядом кроватей, уголки его рта опустились, словно он собирался заплакать. В углу ящика ее тумбочки, связанные узкой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он послал ей за этот год. Румянец внезапной радости и смятения покрыл его щеки.
— Я не достоин касаться ее! — громко кричал он четырем стенам. — Не достоин тронуть ее руку.
Тем не менее, он отправился искать ее.
В вестибюле «Астора» он был немедленно поглощен толпой настолько густой, что двигаться в ней было почти невозможно. Ему пришлось спросить не меньше чем у десятка людей, где находится бальный зал, прежде чем он получил достаточно трезвый и вразумительный ответ. В конце концов, после долгого ожидания ему удалось сдать в гардероб свою шинель.
Только что пробило девять, но танцы были в полном разгаре. Вокруг творилось что-то неописуемое. Женщины, везде были женщины — пронзительно поющие, стремясь перекричать шум разноцветной, усыпанной конфетти толпы; девушки, разгоряченные вином; девушки на фоне мундиров десятка стран; дородные женщины, валящиеся, растеряв все свое величие, на пол, поддерживая уважение к себе лишь криками «Да здравствуют союзники!», три седовласые старушки, водящие хоровод вокруг моряка, который волчком крутился на полу, прижимая к сердцу пустую бутылку из-под шампанского.
Затаив дыхание, Энтони всматривался в танцующих, вглядывался в спутанные линии танца, то сплетающегося в один хоровод, то вновь принимающегося гулять вразброд среди столов, наблюдал за дующими в трубы, целующимися, кашляющими, смеющимися, пьющими под огромными полногрудыми флагами, которые склонились своими раскаленными донельзя цветами над этим маскарадом и всеми его звуками.
Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих прямо на другом конце зала. На ней было черное платье и над ним, окрашенное в нежнейшие оттенки розового, оживленное лицо, которое он ощутил вдруг болезненно остро как высшее средоточье красоты во всем этом зале. Сердце у него екнуло, словно он услышал новую мелодию. Он протолкался к ней и позвал как раз в тот момент, когда серые глаза устремились вверх и отыскали его. В то мгновенье, когда тела их встретились и растаяли, весь мир, все веселье, клокочущие вопли музыки слились, слабея, в один иступленный монотон, похожий на гул пчелиного роя.
— Глория моя! — вскричал он.
Поцелуй Глории был как прохладный ручеек, струящийся
прямо из ее сердца.Глава 2
Вопрос эстетики
Год назад, в тот вечер, когда Энтони отправился в Кэмп-Хукер, все что осталось от прекрасной Глории Гилберт — ее оболочка, ее восхитительное, юное тело — поднялось по широким мраморным ступеням вокзала Грэнд Сентрал в такт вздохам паровоза, дремотно бившимся в ушах, и вышло на Вандербилт Авеню, где над улицей нависала громада «Билтмора» , чей низкий, сверкающий огнями вход всасывал в себя многоцветье меховых накидок роскошно одетых девушек. На какое-то время она задержалась у стоянки такси, наблюдая за ними и с удивлением сознавая, что всего несколько лет назад сама была из их числа — вечно стремящегося к сияющему Где-то, всегда готового к ожидающему в конце концов, исполненному страсти приключению, ради которого, собственно, и были так изящно выкроены, так затейливо украшены их боа, для которого были нарумянены их щеки, а сердца возносились даже выше, чем этот мимолетно-величественный дворец наслаждений, который готовился поглотить их вместе с прическами, накидками и всем прочим.
Холодало, и мужчины, спешившие мимо, поднимали воротники своих пальто. Эта перемена как-то успокоила ее. Но было бы еще спокойней, если б сразу все переменилось — погода, улицы и люди, и ее смахнуло бы отсюда, чтобы пробудиться одной, недвижной как изваяние изнутри и снаружи, в высокой, напоенной запахом свежести комнате, словно в ее девственном, наполненном всеми цветами радуги прошлом.
В такси она обессилено расплакалась. То, что она уже больше года не была счастлива с Энтони, не имело сейчас значения. С некоторых пор его присутствие напоминало ей только о том памятном июне. Энтони, каким он стал в последнее время: раздражительный, слабый и вечно несчастный, не мог не вызывать ее ответного раздражения — он был интересен ей только тем. что в казавшейся теперь волшебной яркой сказкой юности они все же вкусили вместе от исступленного пиршества чувств. Благодаря этой общей для них и все еще живой памяти, она была готова сделать для Энтони больше, чем для любого другого человека — поэтому, садясь в такси, она так безутешно плакала и ей так хотелось вслух повторять его имя.
Несчастная и одинокая, словно ребенок, о котором все позабыли, она сидела в притихшей квартире и писала ему полное смятенных чувств письмо:
…Я смотрю на эти проклятые рельсы и вижу, как ты едешь по ним, но без тебя, любимый, любимый мой, я не могу ни видеть, ни слышать, ни чувствовать, ни лаже думать. Быть друг без друга — во всем, что с нами было и что будет — все равно что просить пощады у бури, Энтони: это все равно что стареть. Я так хочу поцеловать тебя — в затылок, в то место, где начинают расти твои милые темные волосы. Потому что я люблю тебя, и что бы мы ни сделали или ни сказали друг другу, сейчас или в прошлом, ты все равно должен чувствовать, как сильно я тебя люблю, как омертвела я, когда ты уехал. Я не в силах даже ненавидеть это проклятое скопище ЛЮДЕЙ, тех людей на вокзале, которые не имеют никакого права жить — у меня нет сил даже возмутиться тем, что они поганят наш мир, потому что я могу только желать тебя.
Если б ты ненавидел меня, если б ты весь был покрыт язвами, как от проказы, если б ты сбежал с другой женщиной, бил меня или морил голодом — как все это глупо звучит, — я все равно хотела бы тебя, я все равно бы тебя любила. Я это ЗНАЮ, дорогой мой.
Сейчас поздно — у меня открыты все окна и воздух снаружи почти такой же мягкий, как весной, даже, мне кажется, более свежий и мягкий. Почему весну изображают юной девушкой, почему эта иллюзия, танцуя и распевая визгливым голосом, проделывает свой трехмесячный путь сквозь нелепое бесплодие земли? Весна — это сгорбленная старая кляча с торчащими ребрами, это куча навоза на поте, которую солнце и дождь доводят до состояния зловещей чистоты.
Через несколько часов ты проснешься, дорогой, чтобы снова страдать и испытывать отвращение к жизни. Ты будешь в Делавэре или Каролине, или еще где-нибудь, и никому не будет до тебя дела. Я не верю, что среди живущих кто-нибудь способен рассматривать себя как неустойчивое, мимолетное образование, ненужную роскошь или необязательное зло. Очень немногие из людей, разглагольствующих о бесцельности жизни, замечают собственную незначительность. Может быть, они думают, что проповедуя, будто жить вообще не стоит, они каким-то образом спасают собственное достоинство — но они не в силах этого сделать, даже мы с тобой…
… И все же я вижу тебя. Вокруг деревьев, где ты будешь проезжать, висит голубая дымка, такая прекрасная, какую не часто увидишь. Нет, гораздо чаше будут квадраты вспаханной земли — они будут тянуться вдоль дороги, как заскорузлые от грязи коричневые простыни, сохнущие на солнце, живые и в то же время неживые, отвратительные. Природа, неряшливая старая карга, готова переспать на них с каждым вшивым фермером, с негром или иммигрантом, которому придет на ум пожелать ее.
Вот, ты видишь, что теперь, когда ты уехал, я принялась писать полные отчаяния и презрения письма. А это просто значит, что я люблю тебя, Энтони, всем, что готово любить в твоей Глории.
Надписав конверт, она подошла к своей половине кровати и легла на нее, комкая подушку Энтони, словно могла неистовым усилием чувства превратить ее в теплое, живое тело. К двум часам ночи глаза у нее уже высохли — вперившись в темноту невидяще-горестным взглядом, она вспоминала, безжалостно вспоминала, обвиняя себя в сотнях проявлений надуманного бессердечия, творя образ Энтони, напоминающий измученного и преображенного Христа. Временами она думала о нем так же, как он, возможно, думал о себе в минуты приступов сентиментальности.