Пресс-центр
Шрифт:
Бонифасио сразу же понял Ромеро; тоже тронул струны; мелодия была стремительной.
— Станиславский был великим режиссером, — продолжил Санчес. — Тебе надо почитать книги про театр, Пепе… А то будет трудно проходить конкурс… Так вот, Станиславский учил своих артистов: если тебе трудно понять роль, ищи приспособление… Помнишь Каренина, мужа Анны?
— Не помню, — ответил Пепе, — совсем не помню, сеньор премьер…
— Толстой написал, что у Каренина были оттопыренные уши… Артист мучался, они очень дотошные, если только настоящие… Он не ощущал себя Карениным и поэтому каменно двигался, невнятно говорил… И Станиславский
— Можно, я спою еще одну песню? — попросил Пепе. — О любви у меня лучше получается…
Санчес пожал плечами.
— Ну, пожалуйста, если про любовь тебе легче…
И в это время часы у Ромеро пискнули.
Бонифасио незаметно рванул струну, она лопнула; он сокрушенно покачал головой, сказал, что придется поменять басовую, без нее нельзя, отложил гитару, потянулся к футляру, открыл потайной карман; через мгновение Карденас валялся на полу, изрешеченный пулями; старик Рамирес бросился к Санчесу неожиданно для его лет быстро, словно перед ударом на бильярде, когда у него переставали трястись руки, он обнял Санчеса и закричал:
— Нет, нет, нет! Пепе! Пепе, что ты делаешь?!
Бонифасио тихо сказал Ромеро:
— Оторви деда.
Санчес остро ощутил горький сигарный дым, который шел от вьехо, особый, стариковский, беззащитный запах, мелкую дрожь, сотрясавшую старое тело, гулкие, частые удары сердца, когда Ромеро по-кошачьи перепрыгнул через угол стола, схватил старика за костистое плечо и хотел оттащить в сторону, но руки у того напряглись, он зашелся в крике.
— Уйди, вьехо, — шепнул Санчес, ощущая, как медленно, безжизненно холодеют пальцы рук и ног, — уйди, не надо тебе…
89
26.10.83 (18 часов 33 минуты)
В критском ресторанчике Папаса на рю Муффтар было пусто; во время туристского сезона не протолкнешься, все хотят побывать на улице, которую упоминает Хемингуэй в самой своей грустной, пронзительной и безысходной, как ушедшая молодость, книге про тот праздник, который всегда с тобой.
Мари, Вернье и Гала устроились поближе к очагу, в самой глубине зала; Папас пришел с меню, огромными, как межправительственные договоры, и такими же красно-кожаными.
— Если позволишь, Мари, я закажу то, что тебе наверняка очень понравится, — сказала Гала. — Ты разрешишь?
— Конечно, — Мари вымученно улыбнулась. — Спасибо.
— Пожалуйста, Папас, сделайте ваш особый критский салат с мидиями, — попросила Гала. — Только сначала принесите какой-нибудь плед, наша девочка замерзла… Тебе ведь холодно, Мари, да?
— Нет, нет, Папас, не беспокойтесь, мне тепло.
— Ей холодно, — повторила Гала, — я вижу.
— Она попросит сама, если ей станет холодно, — раздраженно заметил Вернье.
— Но тогда будет поздно! Ее просквозит, она такая бледненькая.
Вернье улыбнулся дочери.
— Я ее учу не навязывать добро… Ничего нельзя навязывать, а особенно добро, это не прощается… Пора от слов переходить к делу и бить по щекам вместо уговоров — на юге Франции и в Италии на этом держатся семьи.
— Сейчас я подвинусь, чтобы тебе было сподручнее ударить, — засмеялась Гала, — только
сначала закажу самую вкусную еду для Мари…— Все-таки я принесу плед, — сказал Папас, — я чувствую, как дует, такие промозглые дни, просто невероятно, октябрь обещали теплым, а тут дождь, словно декабрь на дворе. Я подложу большой пень в очаг, станет тепло…
— Что ты хочешь заказать? — спросил Вернье. — Мари не любит рыбу.
— Но здесь особая рыба, Мари, может, ты попробуешь маленький кусочек?
Мари покачала головою.
— Нет, спасибо… Никто так вкусно не готовит рыбу, как моя мама, но я и у нее отказываюсь… Не знаю почему…
— Хорошо, тогда пусть Папас приготовит мясо в виноградных листьях, да, Вернье?
— Действительно вкусно, Мари, — подтвердил Вернье. — Советую попробовать…
— А помнишь, как ты впервые угостил Ганса кукурузой? — Лицо Мари на какое-то мгновение смягчилось, разошлись морщинки вокруг рта, глаза сделались добрыми, мягкими.
— Конечно, помню… Ганси тогда был толстый, побежал к старой турчанке, которая продавала горячую вареную кукурузу, и шмякнулся, потому что не заметил ступеньку, сорвал кожу на коленях и зашелся плачем, а был же взрослый мальчик, двенадцать лет…
— От обиды, — объяснила Мари. — Нацелился на кукурузу, про которую ты ему так много рассказывал, побежал, и вместо лакомства — содранные колени… Знаешь, как обидно, когда видишь радость, вот она, только протяни руки, а переторопишься, шлеп, и коленки в кровь!
— А помнишь, — сказал Вернье, — как мы поехали в Испанию и ты сердилась на меня и все время завешивала свое окно в машине шалью, чтобы не загореть, ты очень боялась загореть, была мода тогда на бледность…
— Ну, па, не надо, — лицо у Мари стало до того грустным, что у Вернье защемило сердце.
— А еще мы с тобой ужасно рассорились, когда ты не хотела, чтобы я купил тебе туфельки марки «колледж», — вздохнул он, — тебе очень хотелось носить высокие каблуки, а мне это не нравилось, оттого что ты была маленькая, вернее, мне казалось, что ты маленькая…
— Вздорная. Ты просто нас очень баловал…
Гала закурила.
— Но ведь это замечательно, если отец имеет возможность баловать детей… Нас тоже баловали, пока была жива мама… Мы каждый год ездили в деревню, там было много фруктов, и такие дешевые, что мы с братьями объедались ими, а потом мама умерла и больше ни разу мы не выезжали из города…
Мари положила свою мягкую, нежную ладонь на холодные руки Гала; на какое-то мгновение глаза Мари вспыхнули, она посмотрела на отца и шепнула:
— Папочка мой…
Вернулся Папас, укрыл Мари легким пледом, склонился, готовый выслушать заказ; он никогда не записывал, желание клиента — закон, а закон надо помнить.
— Что будем пить? — поинтересовался он.
— Мари, тут прекрасное розовое вино. Папас, пожалуйста, принесите бутылку, папа рассказывал, как ты маленькая выпила розовое шампанское и стала танцевать на столе…
— И разбила фужер, — добавила Мари, — даже сейчас помню этот звук, фужер-то был хрустальный…
— Ну, и досталось тогда тебе от… — Вернье оборвал себя, потому что досталось ей от Элизабет, а он не считал возможным говорить о ней плохо, то равновесие, о котором мечтал все эти месяцы, достигнуто, самое страшное — нарушить его, ничего нельзя нарушать в этом ломком мире, все и так обречено, хрупко, ненадежно…