Пресс-папье
Шрифт:
Каждое утро я встаю в пять (на два часа раньше Джилли Купер [130] ), бужу Марину и детей. Завтрак наш состоит обычно из критского меда, нескольких глотков непастеризованного кумыса и нектаринов (получается вдвое питательнее, чем у Фредди Рафаэля, [131] и втрое экзотичнее, чем у Ширли Конран [132] ). Затем я совершаю пробежку вокруг парка, общинного выпаса и вересковой пустоши. И делаю утреннюю зарядку датских морских пехотинцев. Что она собой представляет, знают лишь очень немногие, потому я ее и выбрал. Зарядка состоит из дыхательных упражнений и потягиваний, неотличимых от тех, которые люди делают уже сотни лет, однако требует, чтобы ее исполнитель надевал thmarjk, или «теплый тренировочный костюм», поэтому людей надо мной каждое утро смеется в четыре раза больше, чем над Лори Тейлором. [133]
130
Английская
131
Французский социолог, автор книги «Евреи Эльзаса».
132
Английская писательница (р. 1932).
133
Социолог и радиоведущий (р. 1936).
Затем я принимаюсь за работу. Первые наброски моих произведений я люблю диктовать самому себе (на Рождество 1968 года Марина одарила меня несколькими уроками стенографии), а после переносить надиктованное в школьную тетрадь, используя карандаш В2. Мне нравятся его мягкие, темные линии. Пишу я только на левых страницах. А затем беру автоматическое перо «Инвикта» и вношу редакторскую правку на правые, используя только промежуточные строки. Этот метод сочинительства в четыре раза сложнее и бессмысленнее, чем тот, которым пользуется Саймон Рэйвен. [134] И наконец, я переношу текст в настольный компьютер IBM, подаренный мне Варравой на прошлый День отца. Байтов в нем на шестьдесят пять миллионов больше, чем в текстовом редакторе Лена Дейтона. Пишу я всегда стоя – у алтарного жертвенника, который купил на распродаже обстановки айслингтонского собора Святого Михаила и Всех Ангелов.
134
Писатель и драматург (1927–2001).
Работаю я десятиминутными спринтерскими рывками, совершая между ними долгие заплывы. Я сам построил наш плавательный бассейн и сам его спроектировал. Он имеет форму бирманского символа вечного покоя, то есть прямоугольника. Непальский символ вечного покоя – это бесконечный узел, так что, может быть, и хорошо, что я утратил интерес к непальской религии как раз в то время, когда ею заинтересовался Джон Фаулз, ведь если бы я построил бассейн в форме бесконечного узла, мне было бы трудно подсчитывать проплытые мной дистанции. Бассейн заполнен водой «Эвиан» – хлорированная водопроводная нехороша для лимфатических желез, – нагретой до 70 °F. [135]
135
21,11111 °C.
Потом все мы рассаживаемся вокруг степлера – чтобы отобедать. Ланч я пропускаю (в отличие от Кингсли Эмиса и Энтони Бёрджесса). Если детки уже возвращаются к этому времени из школы, мы играем в слова или обсуждаем то, чем они занимались в течение дня, – по-моему, такие минуты имеют очень большое значение. Телевизор я не смотрю, я считаю, что он губительно сказывается на искусстве рассказа о самом себе. А затем – тайская фруктовая ванна и постель. Я сплю на правой стороне кровати, степлер – на левой. Марина завела себе отдельную спальню. Я так и не понял – почему.
На следующей неделе: Путешественница и поэт Миллини Бауэтт с рассказом «Я и мое вафельное полотенце».
Верните нам наше умопомрачение
В прежнее время невозможно было открыть газету, в особенности «Таймс» или «Телеграф», чтобы не наткнуться на статью какого-нибудь блюстителя здравого смысла и простоты мысли, поносившего жаргон и перифрастическое многословие профсоюзных деятелей, социологов и бюрократов. На продлинновенную многоречивость в ту пору взирали с неодобрением. То, что принято именовать иносказательностью, осмеивалось или пренебрежительно отвергалось. Главный довод, который неизменно всплывал на поверхность потока индивидуалистического свободомыслия, состоял в том, что малограмотные, склонные к рисовке мандарины корпоративного государства облекают свои порочные намерения в пышные одеяния, под которыми кроются карликовые, уродливые тела. Безжалостные погромы, направленные против «содержательных ситуаций» и «разворачивающихся сценариев», обратились в норму. Журнал «Соглядатай» завел колонку, в которой выставлялись напоказ наиболее пикантные образчики такого языка, появившиеся в печати: Филипп Ховард, Майкл Липман и Бернард Левин, демонстрируя, каждый по-своему, остроумие и напористость, обличали в «Таймс» проявления умопомрачительного недержания речи и напыщенно уклончивого словоблудия, способного помутить человеческий рассудок. Меча Зевесовы молнии, которые авторам этой газеты и поныне представляются приличествующими их Громовержцу, эти люди отстаивали свою главную мысль: язык во всем его блеске предназначается для того, чтобы давать отчетливую и точную информацию.
Я не сомневаюсь в том, что эти апостолы ясности принесли нам немалую пользу. Любой не поддающийся постижению или двусмысленный документ Министерства здравоохранения и социального обеспечения оскорбляет, запутывает и угнетает того, кто пытается его прочитать. Однако мне сейчас интересно другое: меня не покидает ощущение, что эти вспышки негодования ныне можно рассматривать как часть того движения конца семидесятых, которое проторило путь для «Той, чьи туфли-лодочки отделаны тесьмой» Перегрина Уорсторна и «Недостойных завязать ремень» Роджера Скратона. Я не собираюсь и на миг предположить, что стратегия эта была продуманной, просто тогдашние донкихоты, сражавшиеся с ветряными мельницами государства, социализма, Городского совета и университетских социологов, верили, что язык есть поле решающего сражения. Манера же высказывания, которую они осмеивали, была типичной для государственных учреждений: риторикой общественных наук и ортодоксов левого крыла. Миссия этих апостолов состояла в том, чтобы «очистить племенной язык», возвратить ему Аддисоновы добродетели здравого смысла и прямоты.
Однако все не так просто. Слово
«камень» само по себе камнем не является, оно – своего рода долговая расписка. Когда я прибегаю к нему, никто не просит меня принести камень и показать, что я имею в виду, поскольку значение этого слова и без того понятно всем и каждому, – точно так же предъявление мною банкноты не требует, чтобы я сбегал в Английский банк за серебром и золотом, которыми она обеспечена. А вот когда я использую то же самое слово [136] в качестве меры веса, но уже в Америке, где вес меряют фунтами, мне приходится объяснять его американцам – точно так же, как я перевожу там английские деньги в американские, прежде чем их потратить. Ясно, что предпосылкой использования языковой валюты является общность понимания.136
Английское «stone» означает и «камень», и «стоун» – единицу веса.
Язык тех, кого Т. Э. Хьюм назвал «моралистами больших букв», людей, которые привольно манипулируют словами вроде Справедливость, Разум и Добродетель, предполагает общность понимания основополагающих устремлений, верований и идей, а признаков того, что такое понимание существует, не наблюдается. Здравый смысл и общность взглядов на мир еще могли существовать веке в восемнадцатом, однако с той поры мы стали – или должны были стать – более умудренными. При всей его нескладности и неэлегантности язык социологов или историков левого толка является старательно политизированным, и как раз для того, чтобы сделать возможным использование слов наподобие «равенство», «свобода» и «достоинство». Именно поэтому люди, пытавшиеся осмыслить наш мир, изобретали псевдонаучные жаргоны, которые вполне могли порождать на свет фразы вроде «содержательные взаимоотношения в рамках текущего привычного контекста». Но эти же жаргоны (если, конечно, вы не из тех ослов, что полагают, будто фразы используются для того, чтобы производить впечатление, чего им явным образом сделать не удается), по крайней мере, честно пытаются обозначить то или иное явление, обойдясь без внушающих сомнения побочных смысловых оттенков. Когда же нынешний политик или ревнитель общественной морали использует слова и фразы наподобие «честные рядовые люди», или «нравственность и семейная жизнь», или «взвешенное мышление», выясняется, что слова эти имеют в универсальной истине оснований не больше, чем пропагандистские ярлыки вроде «нацизма», «коммунизма» или «христианства».
Мы гордимся – или гордились когда-то – многоликостью нашего общества, его гибкостью и терпимостью. Но по мере того, как мы возвращаемся, в отношении политическом и социальном, к структурам более жестким, политики начинают прибегать к языку общих исходных положений и неоспоримых утверждений. Если снова воспользоваться метафорой банкноты, можно сказать, что вся наша экономическая система построена на фундаментально ненадежном, иллюзорном стандарте: в банке нашем нет ничего, кроме догм и деклараций.
В конце концов, я не уверен, что слово «свобода» для меня предпочтительнее фразы «умозрительно ограниченный объем действий, предпринимаемых в расширенных рамках предписанных социальных параметров». В последнем случае я, по крайней мере, понимаю, о чем идет речь.
Жалобы
То, что происходит с жалобами, страшно меня беспокоит. Часть проблемы состоит в том, что я завел себе роскошный будильник. Я отказался от честной чашки утреннего чая и плюнул в кипяток, которым снабжала меня по утрам моя старая автоматическая чаеварка, я повернулся спиной к попискиванию, болезненно напоминавшему мне сигналы кардиографа, грозящие выродиться в монотонное нытье, – вместо них я с радостью ввел в мой дом черный ящичек, который вырывает меня из мира грез, включая телевизор. Я понимаю, что это постыдная роскошь, но если учесть, что днем я исполняю тайную дипломатическую миссию, а по ночам безвозмездно занимаюсь нейрохирургией, утро дает мне единственную возможность заглянуть в волшебный глаз телевизора. Думаю, мой сибаритский образ жизни станет внушать вам несколько меньшее отвращение, когда вы услышите, что программа, которая осушает медовые росы моей дремоты, называется «Открытый эфир», – она начинается в девять утра, затем, протянувшись некоторое время, уступает место сериалу «Килрой» или каким-то иным фантастическим эскападам помраченного ума, а затем, около одиннадцати тридцати, возвращается на экран, чтобы прибрать за собой грязь, которую успела развести в первой своей половине.
«Открытый эфир» – это жутковатый патент, выдаваемый сумасшедшим нашей страны.
В том, что наш остров ломится под тяжестью переполняющих его буйнопомешанных граждан, никто сомнений не питает, меня тревожит другое, а именно то, что им официально предоставлено право на каждодневную демонстрацию их причудливых маний. Возьмем хотя бы бильярд. Каждый, кто даст себе труд заглянуть в рейтинги телепрограмм, с первого взгляда увидит, что чемпионат мира по бильярду среди профессионалов привлек к Би-би-си-2 чуть ли не наибольшее за весь год число телезрителей. Иными словами, бильярд чрезвычайно популярен. Он нравится очень многим. Миллионам и миллионам людей. Би-би-си-2 показывала его в течение семнадцати дней – главным образом, по второму каналу. А после этого люди, которые, скорее всего, и смотрели-то (хорошо, если раз в семь дней) обычный десятиминутный выпуск новостей Би-би-си-2, в течение нескольких недель засыпали Би-би-си жалобами – в письмах, по телефону, по факсу и телексу, – согласно которым по телевизору ничего, кроме бильярда, не показывают. Мало того, что это откровенная ложь, она еще и приводит меня к выводу до крайности грустному и безнадежному. Неужели эти люди полагают, что Би-би-си откажется от возможности показывать популярнейшие спортивные соревнования лишь потому, что миссис Эдит Плакетт и еще несколько сотен людей не понимают их правил и не хотят их смотреть? Да можете безбоязненно поспорить хоть на последние ваши носки, что половина тех, кто негодует по поводу бильярда, просидела точно приклеенная у телевизоров все две уимблдонские недели. И ладно бы их телевизоры только Би-би-си принимать и могли – тогда им, безусловно, можно было бы посочувствовать, – но ведь большинство из нас имеет возможность смотреть четыре канала, и даже если три других не показывают то, что нам по вкусу, означает ли это, что мы должны докучать бедным составителям программ нашими бессмысленными предрассудками?