Преторианец
Шрифт:
Перелет Нью-Йорк — Париж оказался бы почти вдвое длинней и должен был занять от тридцати пяти до сорока часов. Конструкторская мысль, по-видимому, так и не произвела еще на свет аппарата, способного на такой полет. Однако люди не оставляли попыток.
Капитан Шарль Нангессер и капитан Франсуа Коли решились испытать биплан конструкции Левассера «L’Oiseau Blanc», снабженный двигателем мощностью пятьсот лошадиных сил — самым мощным из существующих. Они тщательно рассчитали шансы и твердо держались принятого решения, хотя большинство летчиков полагало, что они избрали неверное направление, из Парижа в Нью-Йорк, на котором должны были столкнуться с сильными встречными, а не попутными ветрами. Единственное, что их тревожило, был вес: одиннадцать тысяч фунтов. Они были уверены, что доберутся до Нью-Йорка, если только
В то время как Годвин предавался собственным занятиям, Свейн всей душой переживал за Нангессера и Коли. Они нравились ему как личности, он восхищался ими как бесстрашными искателями приключений, он видел в них людей, достойных восхищения, а для Мерля Б. Свейна подобные чувства были едва ли не внове. Он провел весь субботний день в их ангаре на пустынном, продуваемом ветрами аэродроме Ле Бурже, где они заканчивали последнюю проверку аппарата. Свейн поймал себя на том, что чуть не плачет — тоже неизведанное ощущение, — когда увидел, как в сером сумраке набирает полные обороты огромная машина. Тяжело нагруженный аэроплан подпрыгивал на мягкой упругой траве. Свейн затаил дыхание, когда он на шесть или семь футов поднялся над травой и сорвался, снова покатился по земле. Аэроплан перегружен. Им его не поднять. Свейн вытирал глаза, ждал душераздирающего грохота, аэроплан заносило к канаве… но в последнюю секунду, вопреки всем доводам разума, Нангессер вздернул нос машины вверх. Свейн не отрывал глаз, пока темная точка не растаяла в сером небе на северо-западе.
— В полдень в воскресенье, — сказал Свейн, рухнув на стул у замусоренного бумагами стола, — их видели удаляющимися от побережья Ирландии в сторону открытого моря. Вчера, в понедельник, сообщали, что их заметили над Ньюфаундлендом на пути в Нью-Йорк.
Он бросил на Годвина саркастический взгляд:
— Может быть, вы обратили внимание, что ночью на улицах плясал народ? Шампанское текло, как… как… шампанское. Ну, так это по случаю того, что пара французов, по-видимому, совершила невозможное… да куда там, я забыл, вы слишком заняты, чтобы замечать такие мелочи!
Он встал, подошел к открытому окну в надежде поймать дуновение ветерка, протер обожженный солнцем лоб своим красным платком.
— А теперь на календаре у Мерля Б. Свейна вторник, а о них ни слова… у них уже должно было кончиться горючее. Ничего не остается, как ждать, не обнаружит ли кто-нибудь обломки крушения… Паршивые дела, мистер Годвин. Мерль Б. Свейн ставит сто к одному, что ребята погибли.
Он тяжело вздохнул, уставившись за окно.
Его гнев на невежество Годвина растворился в мыслях о пропавших летчиках и о сумасшедшем американце по имени Линдберг, собиравшемся последовать их примеру.
Годвин, уловив благоприятный момент, начал бочком продвигаться к двери. Свейн, как видно, ушел в свои мысли. Вдали Эйфелева башня купалась в потоке солнечных лучей, окруженная лиловыми облаками. Когда Годвин уже взялся за дверную ручку, Свейн, все так же разглядывая Париж, проговорил:
— То, что вы написали о Расмуссене, слишком хорошо для этой газетенки. И слишком уж длинно. Так что я послал очерк Артуру Хонану. Ему понравилось. Вы знаете Артура?
— Вообще-то нет. И если он собирается лететь через Атлантику, то и слышать о нем не хочу.
— Послушайте, Годвин, вы меня беспокоите. Я пытаюсь сделать из вас… слушайте, Артур Хонан — главный редактор журнала «Европа». Нью-Йорк, Лондон, Рим, Париж… Величайший из маленьких журналов…
— Знаю, понял… Но ведь у Хонана печатаются… ну, настоящие писатели… Жид, Кокто, Фитцджеральд, сама Гертруда, Форд… а я…
— Ему понравилось то, что вы уже написали. Первая половина.
— Ему понравилось?
— Он хочет, чтобы вы закончили. Считает, что вы уловили свет и дух места и времени. Так он выражается. Он так набит дерьмом, что не способен выбраться из этих своих апартаментов: благовония, астрологи, задернутые шторы… на взгляд Мерля Б. Свейна он форменный псих. Его приходится катать с места на место. Или носить на этом его троне. Хочу сказать, устрашающее зрелище.
Но он соображает, и хочешь не хочешь, он мне нравится. Он сделает из вас знаменитость, вы только ему не мешайте. Он хочет, чтобы вы закончили, и длина его не волнует. Такая уж он задница. Меня не спрашивайте, мне этого не понять. Он родился богатым, может, дело в этом.— А… я с ним встречусь? Он захочет обсудить со мной мою работу?
— Мой бог! Он никогда не встречается с писателями, которых печатает, разве чтобы их выставить. Он терпеть не может писателей. На дух не переносит. Он любит сами книги.
Свейн вернулся к столу, порылся в бумагах и откопал конверт.
— Он прислал это для вас.
Годвин взял конверт. Вскрывая его, он порезал палец, и чек упал на пол.
— Он это называет «хонановским дорожным чеком».
— Но я еще работаю у вас?
— Конечно, Годвин, конечно!
Чек был на пятьсот долларов в франках по курсу.
— Немножко трудно это так сразу переварить.
Годвин понял смысл выражения «слезы радости».
— Что верно, то верно. Но так уж оно есть, сынок. Не так уж редко — вопреки замыслам Господа в отношении этого мира — случается что-нибудь хорошее. Теперь отправляйтесь заканчивать работу и получите еще один такой же чек. И, Годвин… Мерль Б. Свейн поздравляет вас.
— Роджер Годвин благодарит вас.
— Убирайтесь отсюда. Чтоб я вас не видел. Я занят.
Годвин работал как бешеный, днем и ночью, писал, переписывал, бродил над Сеной в предрассветные часы, снова и снова перерабатывал материал, пока не возникало правильное ощущение, пока он не начинал слышать в нем свой собственный голос. Ни разу с тех пор, как он пробивался в гарвардский «Кримсон» и так же день и ночь слонялся над Шарле в Кембридже, он ничем так не увлекался. Он забывал побриться и почти не замечал Клотильду, которая с неизменной улыбкой взирала на его безумную деятельность и уговаривала продолжать. Несколько чаще он виделся с Клайдом, у которого брал интервью. Но ухватив что-то, надо было остаться одному, наедине с работой, перед чистым листом.
Клайд вел довольно беспорядочную жизнь. Он имел обыкновение исчезать после обеда, ухмылкой и подмигиванием намекнув, что речь идет о некой девушке. Годвин знал только, что девушка эта была не Клотильда, которая — незаметно для него — играла все большую роль в его описании жизни Клайда и мира клуба «Толедо». О сексуальной стороне ее жизни он говорил лишь намеком — понимающий читатель должен был сам сделать выводы. Но ее серьезное личико и озорная улыбка, шрам на щеке, уроки танцев и то, как она вдруг исполняла пируэт прямо на заполненной толпой улице, и забота о балетных туфельках, и песни, которые она изредка исполняла с джаз-бандом, восхитительный французский акцент в ее английском, и ее внешняя хрупкость, под которой скрывалась воспитанная улицей жесткость, и то, как Клайд нашел ее в переулке, избитую и помеченную клеймом… Все это было правдой. Он писал, слыша в уме музыку в переполненной «пещере», и, закрыв глаза, видел как свингует, раскачиваясь, Клайд, дуя в свою трубу в голубом дыму, он чувствовал запах духов Клотильды и вкус ее губ, и порой он протирал усталые глаза и вспоминал тучного краснолицего англичанина Тони, лупившего ее, чтобы завестись…
Он мимолетно задумывался, не возмутится ли кое-кто из описанных им людей своим портретом? Пожалуй, «флик» Анри был бы недоволен, но он, так или иначе, не узнает, а если кому не понравится, то и черт с ним. Он описывал живых людей в реальном мире, и выбора у него не было, он должен был писать о них, потому что они существовали, так же как художник использует натурщика, черт побери, они принадлежали емукак художнику, он сделал на них заявку, как землепроходец на пустую территорию, как Хемингуэй присвоил себе права на леди Дафф и ее окружение. Каким-то образом, живя на глазах у Годвина, его друзья утратили права на личные тайны. Зато он делал их знаменитостями. Ну, может, и не знаменитостями, но о них будут читать в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке… будут читать произведение Роджера Годвина. Он в некотором смысле был их творцом. Эта мысль осталась с ним на все предстоящие годы. На бумаге, для читателей, их создавал он. Вдыхал в них жизнь. Ему нравилось это чувство. Что думают они о том, как он их использовал, его попросту не касалось.