Превращение Локоткова
Шрифт:
Дорогой домой, в самолете, Локотков вспоминал детство, юность — все годы, связанные с родными местами. Особенно старшеклассничество было прекрасной порой. Помимо школьных дел, он еще и изрядно занимался тогда спортом. Девчонки таяли под его взглядом, писали записки. В школе принято влюбляться в спортсменов, они там — особая каста! Но он надменно проходил мимо, вышучивая их, в компании себе подобных — хороших учеников и спортсменов. Каждый знал уже, куда поступит, кем станет. Многие пропали, сгинули бесследно, так и не сумев подняться до высот намеченных лестниц. На проверку сильнее оказались середнячки — те, на кого смотрели равнодушно и без надежд. Они если уж не спивались сразу и окончательно, то брались
На письмо Локоткова, посланное из строительного общежития, мать ответила так: «Дорогой сынок Валера! Вот ты и вышел, слава Богу. Какие это были страшные для меня годы, ты и не представляешь. Не буду обвинять или оправдывать тебя — государство все решило, ну и дело с концом, а я все-таки мать. Но то беда, что остался ты совсем один, без семьи, опять среди чужих людей, а ко мне не хочешь ехать из-за своей гордости. Что ж, это хорошо, что ты думаешь снова подняться на ноги. Только боюсь, хватит ли сил, ведь ты уже, что ни говори, не очень молодой. Если не хватит, приезжай ко мне, станем снова жить вместе, хоть я и стала старуха, все забываю да роняю. А еще жалко мне Юлечку, нашу хохотушечку, ведь она теперь чужая, хоть и родная кровь. Знать, судьба наша жить бобылями, разве что женишься снова на какой-нибудь разведенке с чужими ребятами…»
18
Из областного города, где сел самолет, надо было долго ехать до села автобусом, — да Валерий Львович еще подгадал так, чтобы сесть именно в последнюю машину, и приехать затемно. Он не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел, когда он станет идти от остановки к материнскому дому. Это был старый комплекс, сидевший в нем еще с освобождения: стесняться встреч с бывшими сослуживцами, однокурсниками, давними знакомыми; если такая встреча происходила все-таки случайно, и начинался разговор, Локотков испытывал невероятные душевные мучения. Все задавали вопросы, всем хотелось знать — и от этих вопросов словно бы печать отвержения с новой силой разгоралась во лбу. Но Бог с ним, город большой, вероятность встречи мала, притом — любопытные эти, настырные — все-таки чужие люди, и наплевать на них! — а здесь иное дело: почти все знают тебя. Как признаться им в глаза, что ты уже не прежний Валерий, научный человек и вхожий в большое общество, а обыкновенная замухрышка, ничего собой не представляющая. И обязательно любая встреча с разговором донесется до матери и больно коснется ее. И он крался к дому тихо, словно ночной тать, жался к заборам, а если навстречу шли люди — огибал их, выходя на широкую, посреди села идущую дорогу.
Знакомым движением он открыл запор, толкнул калитку. Дом у них был пятиоконный: кухня, горница, материна спальня. Теперь окна были темны, только в горнице что-то подполыхивало — видно, мать смотрела телевизор. Сразу после стука вспыхнул свет в кухне, и Локотков прижался лицом к окну. Сквозь слезы он видел, как темным пятном пронеслась к двери мать…
Потом он ел суп, с хрустом, по-волчьи перегрызая мясные хрящи, а мать сидела напротив и смотрела на него. Большое, ставшее рыхлым лицо ее было мокрым, и она все время вытирала его платком. «Валерка, Валерка…» — шептала она. Вдруг спохватилась:
— Ой, да ты, может, выпьешь? Я сейчас за бутылкой схожу. Я знаю, где взять. Что ж, ради такого-то случая?..
— Сиди, не ходи никуда. Я сейчас не очень, знаешь. Раньше вот — да, тогда мог, а теперь — что-то не очень…
Он походил по горнице, поглядел найденный в шифоньере старый альбом, и сказал:
— Странная мне ваша жизнь, мамка! Хозяйство, курицы, воду носи, дрова
руби, огород копай, — так и проходит время. Мне вот его всегда не хватало, хоть я ничего этого и не делал. Нет, ты не подумай, что хочу сказать обиду, — я сейчас не лучше и не чище живу вас, и лучше жить уже не буду наверняка, — но все-таки странно мне все это…— Странно ему. — проворчала мать. — Чем растыкать-то, приезжал бы лучше сюда, да и жил ладом, все бы странности мигом улетучились. Что я тебя, в ту же школу не устроила бы? Меня помнят, слава Богу, и уроки приглашают еще вести, и отца даже помнит кое-кто… Собрался, и сам не знаешь, куда едеь.
— Ладно, мамка! В том ли дело — куда? Зачем — вот главное. Я теперь, после колонии и стройки, кажется, в любую дыру бы поехал, лишь бы у своего дела быть. Да только бы в глаза прошлым не тыкали, или «тупым доцентом» не называли.
— Мутишь ты белым светом, сын беспокойный… Из-за этого и работу, и семью профукал. Ну, ну, не сверкай глазами, не буду больше… А то приезжал бы, верно, Валер! Что хорошего — одному скитаться? У нас здесь и разведенные есть, и просто женщины в поре, — за тебя ведь пойдут еще, какие твои годы!
— Неподходящий я, мам, для здешних-то баб, порченый.
— Ну, порченый! Где это видно, на каком месте? И вовсе это не беда, даже если так, — где же им других-то взять?
— Разве что так, — усмехнулся Локотков.
— Хочешь все-таки ехать. А я одна оставайся. Нет, ничего, школьники помогают, спасибо им, в школе не забывают… Езжай, ищи свое счастье. Только уж торопись, чтобы мне еще успеть его увидеть.
— Вот что пойми: я не могу здесь остаться и жить. Ведь это что получится: чем начал, тем и кончил? Очередной неудачник, жизнь прожита зря, и совсем никакого прогресса? Раньше надо было возвращаться, если так. Меня здесь не такого совсем ждали, так чтобы я ходил, и вслед мне головами покачивали: какой был, а какой стал?.. Заучился, небось, надсадил головку. Давай лучше так: я устроюсь, и ты ко мне приедешь. Может быть, даже и туда переберешься.
— Что ты, куда я от дома-то… Да и не думай, хором там не получишь, знаю я учительскую жизнь. Так разве что, наеду посмотреть, ненадолго, — у меня ведь дома курицы, поросенок, на кого долго оставишь? Ты сам-то надолго приехал, нет?
— Побуду пока… — неопределенно ответил Валерий Львович. Ему не хотелось больше сегодня расстраивать мать.
— Вот что еще хотела спросить: ты у того парня-то был, нет, которого избил тогда? Попроведал его?
— Это зачем еще? — удивился Локотков. — Такое не принято, ма — ходить к потерпевшим. Я же за него свое получил.
— Получил — это да, это тебе в счет, конечно. Но вот говоришь — не принято. Кто же решает: принято, не принято? Закон такой есть, или специальные люди? Тебе вот кто внушил?
— Как-то я… не помню, не знаю. Не принято, и все. Да что ты хочешь от меня? — разозлился он. — Я туда все равно не пойду. Оближутся! Чтобы меня еще раз унизили? Нет уж, хватит, не довольно ли? Может быть, мне им всю жизнь еще и алименты платить?
Мать вздохнула и стала укладываться.
Спала она не по-старчески крепко, и не сразу пробудилась, когда сын ее еще темным ночным временем, около пяти часов, поднялся и стал одеваться.
— Куда ты, Валер? — спросила она спросонья.
— Я поехал, мамка. Надо мне ехать, извини.
Мать подняла голову с постели и крикнула:
— Приехал — темно, и уехал — темно! Да ты не наделал ли опять чего-нибудь, а?
— Нет, не наделал. Честное слово, если хочешь. Просто просили быстрее, конец учебного года скоро, сама понимаешь.
— Что уж — из-за этого и света не хотеть дождаться? Не бойся ты людей-то, Валера, не прятайся от них, сильней еще надорвешься… И не ходи сейчас никуда, останься немного, я тебе шанежек твоих любимых, с наливной картошечкой, напеку.