Превратности любви
Шрифт:
Я забросил дела. Я даже не ходил на фабрику. Я не хотел никого видеть. Я упивался своим горем. Каждое утро я в одиночестве спускался вниз, к деревне; из церкви доносились звуки органа – такие легкие, такие прозрачные, что они сливались с воздухом и казались его журчанием. Я воображал рядом с собою Одилию в светлом платье – в том, какое было на ней в благословенный день, когда мы впервые прогуливались вместе под флорентинскими черными кипарисами. Почему я потерял ее? Я искал слово, поступок, которые привели великую любовь к столь трагическому исходу. Я не находил их. Всюду вокруг в садах цвели розы, которые так радовали бы ее.
Во время одной из таких прогулок, в одну из августовских суббот, я услышал в Шардейле барабанную дробь и голос деревенского полицейского, который объявлял: «Мобилизация армии и флота».
Часть вторая
ИЗАБЕЛЛА
I
Филипп,
Уже три месяца минуло с той страшной ночи. Ты мне сказал: «Мне душно, Изабелла, я умираю». Мне все еще слышится этот голос, уже не похожий на твой. Забуду ли я его? Самым ужасным мне кажется то, что и сама моя скорбь, конечно, тоже умрет. Если бы ты только знал, как мне становилось грустно, когда ты со свойственной тебе беспощадной искренностью говорил: «Теперь я утратил Одилию навеки. Я уже даже не могу представить себе ее черты».
Ты очень любил ее, Филипп. Недавно я опять прочла подробный рассказ, который ты мне прислал перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее останется по крайней мере эта исповедь. От меня – ничего. А все-таки и меня ты тоже любил. Передо мною твои первые письма – письма 1919 года. Да, тогда ты любил меня; любил, пожалуй, даже слишком. Помню, как однажды я сказала тебе: «Вы оцениваете меня в триста, а стою я не больше сорока, и это, Филипп, ужасно. Когда вы обнаружите свою оплошность, вам покажется, что я стою десять, а то и вовсе ничего». Таков уж ты был. Ты вспоминал, что Одилия тебе говорила: «Вы чересчур многого ждете от женщин. Вы слишком превозносите их; это опасно». Она, бедняжка, была права!
Последние две недели я борюсь с желанием, которое день ото дня становится все сильнее. Мне хочется для самой себя запечатлеть свою любовь, как ты для себя запечатлел свою. Думаешь ли ты, Филипп, что мне удастся – пусть неумело – описать нашу историю? Следовало бы это сделать, как сделал ты, – с полной беспристрастностью, с великим усилием, чтобы не утаить ничего. Чувствую, что это будет трудно. Всегда возникает опасность растрогаться и изобразить себя такой, какой хотелось бы быть. Меня это касается в особенности, ты сам упрекал меня в том, что я жалею самое себя. «Не жалей себя», – говорил ты. Но у меня сохранились твои письма, сохранилась красная записная книжка, которую ты так тщательно прятал, сохранился дневник, который я завела было и который ты меня просил бросить. Не попробовать ли? Я сажусь на твое место. Зеленый кожаный бювар, закапанный чернилами, напоминает мне о руке, которая так часто касалась его. Вокруг меня – жуткое безмолвие. Не попробовать ли?..
II
Дом на улице Ампера. В кадках, обтянутых зеленым сукном, высокие пальмы. Готическая столовая; буфет с выступающими рыльцами химер; стулья, на жестких спинках которых вырезана голова Квазимодо. Гостиная, обитая красным штофом, кресла с излишней позолотой. Моя девичья комната, выкрашенная в целомудренный белый цвет, который со временем превратился в грязноватый. Классная комната и запасная, куда складывали ненужную мебель и где в дни больших приемов я обедала со своей воспитательницей. Не раз нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать часов до десяти. Сбившийся с ног, усталый, раздраженный лакей приносил нам на подносе загустевший суп, растаявшее мороженое. Мне думалось, что он, как и я сама, понимает, до чего незаметную, почти унизительную, роль играет в этом доме единственный ребенок.
Ах, какое грустное было у меня детство! «Вам так кажется, дорогая», – говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли тут моих родителей? Я часто упрекала их. Теперь, умиротворенная более глубокой скорбью, хладнокровнее смотря в прошлое, я признаю, что они верили в правильность того, что делали. Но метод их был чересчур суров, опасен, и, думается мне, результаты подтверждают его полную негодность.
Я говорю «родители», а следовало бы говорить «мать», ибо отец, человек очень занятой, не требовал от дочери ничего другого, как только не вертеться на виду и вести себя тихо. Его недоступность долгое время придавала ему в моих глазах особое величие. Я считала его своим естественным союзником против матери по той причине, что раза два-три слышала, как он в скептически-шутливом тоне отвечал ей, когда она сокрушалась о моем дурном характере:
– Вы напоминаете мне моего начальника, господина Делькассе: он прячется за Европу и говорит при этом, что толкает ее вперед… Вы думаете, что можно влиять на формирование характера… Нет, дорогая, мы мним себя актерами, а на самом деле мы всего лишь зрители.
Мама
бросала на него взгляды, полные упрека, и беспокойным жестом указывала на меня. Она была не злая, но она приносила и мое и свое счастье в жертву воображаемым бедам. Позже Филипп как-то сказал мне:– Ваша мать страдает всего лишь гипертрофией осторожности.
Он был прав. Мать считала человеческую жизнь суровой битвой, для которой надо себя закалять. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, – говорила она. – Не следует приучать ребенка к мысли, что он богат; одному Богу известно, что готовит ему жизнь». Или: «Хвалить девушку – значит оказывать ей дурную услугу». И вот она постоянно твердила мне, что я отнюдь не красавица и вряд ли кому-нибудь понравлюсь. Она видела, что слова ее огорчают меня до слез, но детство в ее глазах было тем же, чем является земная жизнь в представлении людей, которые страшатся ада; надлежало – пусть ценою жестоких лишений – вести мою душу и тело к возможному земному спасению, на пороге которого брак является как бы Страшным судом.
Впрочем, такое воспитание, быть может, и оказалось бы вполне разумным, будь у меня, как у нее, сильная душа, уверенность в себе и незаурядная красота. Но я была от природы робкой и под влиянием постоянной боязни стала нелюдимой. С одиннадцати лет я начала избегать людей и искать убежища в книгах. Особенно нравилась мне история. В пятнадцать лет моими любимыми героинями были Жанна д'Арк, Шарлотта Корде; в восемнадцать – Луиза де Лавальер. Мне доставляло странное наслаждение читать о страданиях кармелитки, о казни Жанны д'Арк. Мне казалось, что и я нашла бы в себе беспредельные физические силы для подвига. Отец питал глубокое презрение к страху и заставлял меня, когда я еще была совсем маленькой, проводить целую ночь в саду одной. Если я болела, он требовал, чтобы меня лечили без жалости, без нежностей. Я приучилась относиться к посещениям дантиста как к определенным этапам героического подвижничества.
Когда отец расстался с набережной д'Орсэ и был назначен послом в Белград, мама стала на несколько месяцев в году запирать наш особняк на улице Ампера, а меня отсылать к бабушке и дедушке в Лозер. Там я чувствовала себя еще несчастнее. Я не любила деревни. Памятники я предпочитала пейзажам, храмы – лесам. Когда я перечитываю свой девичий дневник, у меня такое впечатление, будто я медленно пролетаю над пустыней скуки. Мне казалось, что моему шестнадцатому, семнадцатому, восемнадцатому году не будет конца. Искренне считая, что они хорошо меня воспитывают, родители убивали во мне вкус к счастью. Первый бал, который остается в памяти большинства женщин как лучезарное, радостное событие, у меня связан с мучительным, неизгладимым чувством унижения. Это произошло в 1913 году. По распоряжению мамы платье мне было сшито дома, ее горничной. Оно получилось безобразное, я это знала, но мама глубоко презирала роскошь. «Мужчины не смотрят на платья, – говорила она, – женщину любят не за то, что на ней надето». В свете я успеха не имела. Я была девушкой угловатой и очень нуждалась в ласке. Меня сочли замкнутой, неловкой, с претензиями. Я казалась замкнутой потому, что постоянно сдерживала себя, неловкой потому, что мне никогда не давали свободно высказываться и свободно поступать, с претензиями – потому, что, будучи чересчур застенчива, чересчур скромна, чтобы изящно говорить о себе или о забавных пустяках, я искала прибежища в серьезных темах. На балах мой строгий, несколько педантичный вид отпугивал молодых людей. Ах, как я призывала того, кому удалось бы вырвать меня из этого рабства, избавить от долгих месяцев, которые я проводила в Лозере, где я ни с кем не виделась, где я с утра знала, что день пройдет без малейших событий, если не считать часовой прогулки в сопровождении мадемуазель Шовьер! Человек этот представлялся мне прекрасным, пленительным. Каждый раз, когда в Опере давали «Зигфрида», я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей, чтобы меня сводили в театр, потому что в своих собственных глазах я была плененной валькирией, которую мог освободить только герой.
Моя тайная экзальтация, принявшая ко времени первого причастия религиозную форму, получила в годы войны другой исход. Начиная с августа 1914 года я стала просить (поскольку у меня был аттестат сестры милосердия), чтобы меня послали в какой-нибудь госпиталь в действующую армию. Отец находился тогда на своем посту в Белграде, мать жила при нем. Дедушка с бабушкой, ошеломленные вспыхнувшей войной, отпустили меня. Полевой госпиталь в Бельмоне, [19] куда я получила назначение, был создан на средства баронессы Шуэн. Сестру милосердия, заведовавшую госпиталем, звали Ренэ Марсена. Это была девушка довольно красивая, очень умная, надменная. Она сразу же заметила, что во мне таится скрытая, но подлинная сила, и, несмотря на мою молодость, назначила меня своей помощницей.
19
Бельмон – город в департаменте Аверон, соседнем с департаментом Лозер.