Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше
Шрифт:
Здесь, в живописной долине извилистой Эндры, среди невысоких гор и великолепных лесов, предоставляется исключительная возможность осуществить всё то, что не удалось в испанской Сьераа-Морене, и он с энтузиазмом берется за дело. Он изучает климат, исследует почвы, источники, произрастающие растения, плоды земли, плоды ремесла, движение товаров по торговым путям, доходы и убытки своих новых, неожиданных земляков. Он с увлечением, как постоянно делает решительно всё, что попадается ему на пути, принимается познавать, и перед ним открывается его прекрасная Франция, как недавно открылась во всей своей наготе не менее прекрасная, но чужая Испания.
Начать с того, что эти крепкие смуглые поселяне, эти женщины и девушки с граблями на плече или в руках не владеют ничем, кроме этих собственных рук и граблей. У них ничтожно мало земли, приблизительно в пределах гектара, редко два или три, причем дело устроено так, что этот и без того скудный гектар отдельными лоскутками рассредоточен по многим местам,
Гражданских прав у этих крепких и смуглых поселян не имеется никаких. Где-то вверху далеко-далеко невидимый с этого плотно обложенного податями гектара крестьянской земли сияет король, который может принять, а может и отменить какой угодно закон, не справляясь с мнением не только крепкого и смуглого поселянина, но и сеньора, хлопоча исключительно об одном: о наполнении своей всечасно опустошаемой и всечасно опустошенной казны. Во главе каждой провинции поставлен королем интендант, которому король, дабы не обременять себя никакими трудами, поручает бесконтрольное исполнение королевских указов, и поставленные им интенданты устремляются королевские указы так исполнять, что образованные французы дают им нелестное прозвание персидских сатрапов, а неученые попросту зовут сволочами.
Впрочем, ни король, ни интендант не касаются земледельца. Земледелец весь во власти сеньора, который владеет землей. Сеньор и награждает, и судит его, причем в королевских законах такая неразбериха царит, что сеньор обыкновенно выносит решение в соответствии со своим настроением, то есть именно так, чтобы ни в коем случае не обидеть себя. Причем, при должном усердии, к тому же если немного учился или себе в управители приобрел отменную шельму, в анналах истории может открыть что-нибудь из ряду вон выходящее, к примеру, оригинальный закон, дающий полное право сеньору, воротившись с тяжелой охоты, убить не более двух поселян, чтобы теплой кровью омыть свои утружденные ноги, или, опять же к примеру, древнейший закон, отдающий сеньору любую невесту на первую ночь. Конечно, такого рода законами давно уже не пользуется никто, век просвещения, Вольтер, чего доброго, засмеет на весь свет, а всё же никогда нельзя угадать, чего сеньору на ум иной раз взбредет, да ещё, к примру, под пьяную руку. Парламенты, как в прекрасной Франции зовутся суды, пытаются кое-какие из этих обветшалых диких законов формально, то есть законодательно отменить. Однако разве пресветлый король позволит посягать на свое священное право одному собственной волей распоряжаться законами? Никогда не позволит такого кощунства даже самый пресветлый король, не только французский, но и всякий другой, и Людовик ХV является в парижский парламент, что делает только в самых экстренных случаях, и произносит с предупреждающим любые недоуменья апломбом:
– В своем дерзком безумии парламенты выдают себя за орган нации. В нации хотят видеть какое-то самостоятельное, особое от монарха начало, тогда как интересы и права нации – вот здесь, в моем кулаке.
И демонстрирует судьям свой пухлый, бессильный, а все-таки смертоносный кулак. Причем и парламент-то дрянь, недаром Дидро честит его на все корки за нетерпимость, ханжество и вандализм, каковые милы свойства Пьеру Огюстену очень скоро в полной мере испытать на себе.
Нет ничего удивительного, что Пьер Огюстен, наглядевшись на выразительные эти картины,
пронзительным взором проникнув в глубины, на которых зиждется прекрасная Франция, как дерево на корнях, принимается размышлять. Именно с этого времени его начинают пленять серьезные драмы всё того же Дидро, вроде «Отца семейства» и «Побочного сына», писанные из принципа прозой, в отличие от высокой трагедии, которую так обожает несколько старомодный Вольтер, с простыми героями из бесправных сословий, с чувствительными сюжетами, введенными в обиход английским писателем Ричардсоном, в которых поруганная справедливость, невинная добродетель всегда торжествуют над злонравным самоуправством и бесстыдным пороком, торжествуют хотя бы морально.Вполне понятно, что с особым усердием, с вниманием пристальным он берется и за трактаты философов, которые во множестве выпускает ненасытный печатный станок. Правда, в прекрасной Франции не за одно только издание, но и за чтение кое-каких особенно острых трактатов можно значительно пострадать, поскольку пресветлый король не намерен поощрять вольномыслия, угрожающего ему, однако многие трактаты на свет божий являются в республиканской Голландии, где в этих случаях имени крамольного автора вовсе не принято упоминать, так что многие из самых острых трактатов с большим успехом продаются из-под полы и с большим интересом прочитываются за опущенными плотными шторами и за дверьми, предварительно замкнутыми на железный засов.
Берется он за это чрезвычайно полезное дело в самое время, поскольку для него наступает пора осмыслить яркие свои наблюдения, фундамент которых был заложен сперва при пышном дворе французского короля, а затем при ещё более пышном и ещё более продажном и вороватом испанском дворе. С другой стороны, вся прекрасная Франция, вся Европа зачитываются творениями французских философов и публицистов, у каждого образованного европейца на языке французские идеи, французские афоризмы, французский способ выражения собственных мыслей, даже нередко французский стиль, не говоря уж о том, что многие образованные европейцы предпочитают изъясняться изустно и в переписке исключительно по-французски, а в среде аристократической молодежи прямо вспыхивает веселая мода «вкушать и выгоды патрициата, и прелести плебейской философии», то есть с приятностью болтать об опасных перспективах и дерзких прогнозах о торжестве демократии, по наивности полагая, что и прогнозы и перспективы так и останутся пустой болтовней, а они, как и прежде, будут жировать да жировать на трехжильном крестьянском хребте.
Если с определенным вниманием вглядеться в прославленные сочинения моего ныне пребывающего на лоне природы героя, то трудно не согласиться, что в обязательный круг его серьезного чтения вошел замечательный философ Шарль Луи Монтескьё, скончавшийся перед тем лет за десять и с каждым годом приобретающий всё новую и новую славу, пока его поразительная идея о непременном и четком разделении исполнительной, законодательной и судебной властей не превращается в краеугольный камень требований и вожделений неудержимо нарастающей оппозиции бесправных сословий.
Дело в том, что Шарль Луи Монтескьё первым задумывается о самой сущности, о самом духе законов, как он очень удачно выразил свою кардинальную мысль. Благодаря такому подходу к важнейшей проблеме государственного устройства он отбрасывает бытующие суждения разного рода о роли случайности или счастья в деле законодательства. Напротив, Шарль Луи говорит: «Не счастье управляет миром. Существуют общие причины, нравственные и физические, которые действуют в каждом государстве, то поддерживая, то разрушая его. Все события истории находятся в зависимости от этих причин, и если какое-нибудь частное событие приводит государство к гибели, то это значит, что за ним, за этим частным поводом, скрывалась более общая причина, вследствие которой государство должно было погибнуть». И в другом месте настойчиво повторяет: «Основной ход истории влечет за собой все частные случаи».
Вообще, в основание духа законов, которые существовали в прошедшем, существуют в настоящем и будут устроены в будущем, Шарль Луи кладет быт и нравы народов, с которыми имеет дело законодатель. Он утверждает:
«Вообще законы должны настолько соответствовать характеру народа, для которого они созданы, что следует считать величайшей случайностью, если законы одной нации могут оказаться пригодными для другой».
Что означает, конечно, что никакие законы не в состоянии изменить быт и нравы народов, тогда как всякое изменение в быте и нраве народов неизбежно ведут к перемене законов, и что не может быть выработано никакого идеального, умозрительного законодательства, равно пригодного для всех времен и народов, что тот, кто верит в возможность такого рода законодательства, не кто иной, как законченный утопист, то есть дурак.
Впрочем, именно этих основополагающих суждений проницательного философа в его смятенном и взбудораженном веке почти никто не приметил. Без исключения все образованные европейцы набрасываются на единственный раздел его историко-политического трактата, на раздел, трактующий о достаточных условиях для торжества политической свободы, достижение которой представляется важнейшей, чуть не единственной задачей для всех тех, кто видит в единовластии исключительный тормоз подспудно напирающего прогресса.