Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И мне уже хочется, наведя порядок в хозяйстве, наконец-то расслабиться за вечерним чаем с еще горячим, желтым, как сливочное масло, кексом в растрескавшемся панцире, откуда выглядывает черноглазый кишмиш. (Впрочем, я и за вечерей не снимаю, но лишь расслабляю галстук, одна только мысль о котором в других ролях вызывает у меня содрогание.) За окном непроглядная тьма, но нам-то что за дело! Моя хозяюшка в пеннокипенном вечернем чепце была бы вылитая кустодиевская купчиха, если бы не очки. Отирая пот с наших пухлых щечек нежными махровыми полотенцами, мы степенно рассуждаем о людской неблагодарности. Лена грустит о том, что ее русские студенты отворачиваются от классиков – Валентина Распутина, Чингиза

Айтматова, а якуты и того пуще – норовят возвести в классики своих:

Ойунского, Новикова, Яковлева, на одни имена посмотреть – все же заимствовано у нас! Я со знанием дела тоже поддакиваю: да, мол, хрен бы они имели, а не алмазы без наших геологоразведок,

без наших

“мазов” и “Кразов”, без наших экскаваторов – карьерных, вскрышных, цепных, роторных…

В моей памяти и след простыл, как я когда-то рвался в эти края ради волшебных звуков: кимберлитовая трубка, оливин, гранат, ильменит – и как у меня захватило дух, когда в превосходящей всякое воображение вогнутой пирамидище карьера чудовищные самосвалы показались мне изделиями тульского Левши. Серьезному мужику, которого не проведешь на мякине, ни к чему миллионы квадратных верст тайги и тундры, омываемых дивными звуками Алдан, Вилюй, Олекма, Индигирка, ему не интересна даже могучая Лена с ее скалами-/щеками,/ у него под боком своя дебелая Лена. У них там за стеклом извечный сталинский административный центр с перебинтованными теплотрассами на козлах, погруженный в вечный морозный дым, в который безостановочно струят свое клубящееся дыхание вечнорокочущие автомобили, – заглохнуть на миг в этом проклятом крае означает заглохнуть до лета, а у нас здесь

Кинешма, конфетки-бараночки, коварная кошка ластится к розовым облитым плечам…

Мы и спать укладываемся не торопясь, и колечко презерватива я высвобождаю из пакетика так же степенно, как кишки из электрического утюга, хотя в исходном моем обличье малейшая примесь деловитости немедленно отбивает у меня всякую охоту. Здесь же у меня трудность только одна – разыскать под моим белым безволосым брюшком свой упрятавшийся в норку петушок да кое-как нахлобучить на него резиновый беретик. А там потихоньку-полегоньку… И все же – все же

Командорский оказался сильнее: теперь у меня холодело в груди от одного лишь ее вопроса, когда я приеду… И, словно в забытые времена, мерзлота слегка оттаивала лишь от былых таинственных имен: тойон, чорон, олонхо, дэгэрэн ырыа, ункуу ырыата…

Зато Юлина звуковая свита до сих пор обдает меня поэтическими мурашками: Ангара, Байкал, Хамар-Дабан… Однако эта рябь не добирается до ледяных глубин моей души. Лишь греза о прежней Юле все-таки пробегает по ней рассеянными пальцами гитаристки – греза о дерзкой аспирантке в обтягивающей белой футболке с неожиданно тоненькой для ее пухлого подбородка и носика бульбочкой талией, немного сдвинутой к подмышкам. С иркутскими химиками на жарком галечном берегу дышащего ледком ирреально прозрачного Байкала я тоже напевал под Юлину гитару: ядерный фугас летит, качается, от него хорошего не жди, – если даже кто-то окопается, от волны ударной не уйти… Пока добродушный квадратный парторг на пике блаженства не воскликнул: “Эх, хорошо в стране советской жить!” – на что Юля мгновенным эхом отозвалась: “Мы забыли вторую строчку: эх, хорошо страной любимым быть”. И никакие мензурки разбавленного снеговой байкальской водой химически чистого спирта под полудрагоценного вязкого омуля не могли отклонить ее от главного принципа ее тогдашней жизни: химику никакая вычислительная техника не поможет – надо варить, варить и варить!

С Юлей я обращался в завзятого туриста: не зная устали, мы брели по горам, по долам до какой-нибудь тайной бухточки меж растрескавшихся до состояния прессованного щебня сизых скал, где, растелешившись, тщательнейшим образом обследовали друг друга на предмет энцефалитных клещей, и я был худ и мосласт, и даже мой любовный жезл напоминал берцовую кость, а потом включали знающую свое дело “Спидолу”, тут же ловившую преданно любимого Юлей бархатного Муслима Магомаева: возле речки таежной, у палатки вдвоем мы с тобой осторожно в тихом вальсе плывем…

Странное дело, в глазах стоит крошечный кружочек света на моей ладони, в ушах звучит пресерьезное Юлино предостережение не сломать светлячку фонарь, а комаров что-то совсем не помню. Да и впивавшийся в нас байкальский щебень нисколечко не препятствовал нам впиваться друг в друга…

В последний раз мы тоже порядком поизмывались друг над дружкой в ее звонком бревенчатом доме с кружевными серыми наличниками, но я уже старался поменьше впиваться, чтобы руки не утопали слишком уж глубоко: алчность сменилась мучительной нежностью, когда я увидел ее с пачкой билетов на туристическом ангарском дебаркадере – раздавшуюся, раздувшуюся, словно намечавшийся второй подбородочек, подобно лопнувшему нарыву, теперь поразил своей заразой всю ее плоть… Июльское солнце, утысячеренное стремительным зеркалом Ангары, жгло ее нещадно, и щеки ее были столь же неправдоподобно фиолетовыми, сколь неправдоподобно зеленой была прозрачная вода на мелководье. Мне и сейчас достаточно воспроизвести в своем воображении эту растерянную толстуху среди радостно гомонящих пассажиров, чтобы накопившаяся досада на неотступное дежурство сменилась раскаянием и нежностью, и под телефонную вьюгу и

еле слышные переборы ее гитары мы обещаем друг другу с первым же теплом закатиться куда-нибудь на другой берег (это обещание не слишком сгущает холод в моей груди и немоту в пальцах, ибо до тепла еще нужно дожить). /Жарки,/ растроганно вспоминаем мы тамошние цветы, оранжево-нежные, словно засветившийся воздух, – пожалуй, тот редчайший случай, когда вещь оказывается еще прекраснее имени, – и вполголоса, таясь я от Гришки, она от матери, запеваем: и под ногами сквозь туман хрустит хребет Хамар-Дабан.

Голос – вот что заставляет дрогнуть мертвую глубь: ведь он совсем прежний…

Деньжат не надо подкинуть? – как бы небрежно интересуюсь я, и она отвечает с неизменной торжественностью: нужно уметь прожить на то, что сам зарабатываешь. “Мне не стыдно ходить в секонд-хэнде, пусть будет стыдно тем, кто меня до этого довел”.

Эта возможность отнестись к себе торжественно необыкновенно важна для нее – как, впрочем, и для любого из нас, – и я всегда стараюсь закончить наше воркование каким-нибудь торжественным аккордом. Нам мало знать, что нас любят, – нам еще и требуется чувствовать, что нами любуются. “Жалеет” – как убога эта животноводческая формула любви!.. “Любуется” – уже теплее, но высшая любовь – это благоговение.

Увы, дарю я его уже немногим. А еще вернее – никому. Разбился светофильтр, когда-то позволявший мне едва ли не в каждом биче разглядеть какой-то символ.

Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки.

Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг – я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…

Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой – я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы – чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, – и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серый /балок,/ вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.

Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.

Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает – кажется, там просто гладкое место, – в тревоге начинаю нащупывать, но…

Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы,

Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, – млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с

Поделиться с друзьями: