Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

И здесь для Пушкина вновь оказывается важным опыт «Дон-Жуана». Выше мы говорили о том, как Пушкин приравнивал собственное тридцатилетие к тридцатипятилетию Байрона, чья поэма осталась незаконченной из-за смерти автора. Альтернативой смерти становилась «новая жизнь» (то, что поэт нашего века назовет «вторым рожденьем»; вероятно, с этим связан мотив ранней смерти в последней онегинской строфе) – мнимая незавершенность пушкинского романа становилась эквивалентом реальной незавершенности байроновской поэмы. Но этим дело не ограничилось. Последней онегинской главе предпослан эпиграф из Байрона, а описание петербургского «большого света» ориентировано на «лондонские» (последние) песни «Дон-Жуана» [118] . В английских главах Байрон примеривается к традиционной для дон-жуановской легенды развязке. Жуан пугается призрака, леди Амондевил поет романс о монахе, объясняющий появление привидения. Правда, в последней – 123 – строфе шестнадцатой песни призрак оказывается графиней Фиц-Фальк, соблазняющей соблазнителя, а начальные (последние из написанных и опубликованные много позже) строфы песни семнадцатой (Пушкину, разумеется, неизвестные) повествуют об утренней встрече тайных любовников, но перспектива перехода от фривольной игры к возмездию (явление настоящего монаха-призрака) кажется вполне вероятной.

118

Ср. наблюдение Ахматовой: «Байроновский прием: “There was…” и “There were…” – “Тут был…”, “Тут были…”» – Ахматова Анна. О Пушкине. М., 1989. С. 179.

Пушкин, позаботившись об эффекте «неоконченности», в то же время как бы дописывает «дон-жуановский» сюжет. Онегин впервые влюблен по-настоящему, он выслушивает отповедь любимой, «Но шпор незапный звон раздался, / И муж Татьяны показался, / И здесь героя моего / В минуту, злую для него, / Читатель, мы теперь оставим, / Надолго… навсегда» (189). В бытовых петербургских декорациях разыгрывается та же мизансцена, что будет воспроизведена в декорациях, так сказать, «легендарно-испанских» месяц с небольшим спустя. Девятая, ставшая восьмой, глава «Евгения Онегина» завершена 25 сентября, а «Каменный гость» – 4 ноября 1830. На близость Онегина заключительной главы и Дон Гуана проницательно указывала Ахматова, связывая ее с «лирическими» и даже «автобиографическими» мотивами в обрисовке этих персонажей [119] . Так из-под «мельмотовской» маски Онегина в последний момент выглянула маска байроновского героя. Прощание предполагало

оглядку на начало «большого стихотворения» [120] .

119

Там же. С. 191–193. Для Ахматовой байроновский подтекст болдинских сочинений не значим.

120

Наряду с оглядкой на Байрона, его роман, героя, жизнь и уход (характерно, что, завершив своего «Дон-Жуана», Пушкин в Болдине же сочиняет своего «Беппо» – «Домик в Коломне», пародирующий «Евгения Онегина» и ему сопутствующий), в заключительной главе чрезвычайно важна оглядка на другого пушкинского поэтического учителя – Жуковского. Если байроновские реминисценции относятся преимущественно к сфере проблемного героя, то отголоски поэзии Жуковского сопутствуют неизменной героини. «Спутник странный» и «милый идеал» суть полюса, заданные, вероятно, самыми важными для Пушкина поэтами-современниками. Отметим также, что финальная строфа «Евгения Онегина» отсылает не столько к эпиграфу «Бахчисарайского фонтана» и связанной с его рецепцией декабристской проблематикой, сколько к стихам Жуковского – переводу посвящения к «Фаусту», превращенному русским поэтом в посвящение к долго писавшейся «старинной повести» «Двенадцать спящих дев». У Пушкина, как и у Жуковского, речь идет не просто о неумолимом ходе времени-истории, но о распаде круга читателей-слушателей. Ср.: «К ним не дойдут последней песни звуки; / Рассеян круг, где первую я пел; / Не встретят их простертые к ним руки; / Прекрасный сон их жизни улетел. / Других умчал могущий Дух разлуки; / Счастливый край, их знавший, опустел; / Разбросаны по всем дорогам мира – / Не им поет задумчивая лира» (цит. по: Жуковский В. А. Соч.: В 3 т. М., 1980. Т. 2. С. 74) и «Но те, которым в дружной встрече / Я строфы первые читал… / Иных уж нет, а те далече, / Как Сади некогда сказал…» (190).

И это же прощание заставило Пушкина максимально сблизиться со своим героем и пересмотреть приговор, вынесенный в седьмой главе. Теперь укоризны Онегину – удел «самолюбивой ничтожности», решительно оспариваемой автором (169). Открытие в бесприютном Онегине того «я», от которого Пушкин стремился уйти, обусловило последний (после болдинского завершения) этап работы над романом летом 1831 года. Результатом ее стало появление письма Онегина к Татьяне, явно свидетельствующего о настоящем чувстве героя, который прежде почитался неспособным на страсть, и исключение главы «Странствие». Пушкин предпочел разрушить явно нравившийся ему симметричный «девятиглавый» план и пойти на композиционный разрыв (специально оговоренный в первом издании восьмой главы), дабы не продолжать линию принижения Онегина [121] .

121

Разумеется, немаловажен был здесь и политический аспект. Однако скорее всего он сводился к автоцензуре, понятной в лето польского восстания и холерных бунтов, когда Пушкин занял жестко государственническую позицию. Поэт безусловно мог освободить «Странствие» от взрывоопасных эпизодов (судьба «декабристских» строф, уже отошедших в имеющий особый – и неясный – статус «Х песнь»), а противопоставление скучающего Онегина великой стране со славным прошлым никак не входило в противоречие с государственным курсом. Пушкин, однако, предпочел иное – неожиданное – решение. Композиционный смысл «Отрывков из Путешествия Онегина», опубликованных в первом полном издании романа, достаточно подробно истолкован в известных работах Ю. Н. Чумакова и Ю. М. Лотмана.

Вместе с «Евгением Онегиным» окончилась пушкинская молодость. На новом этапе поэт постоянно обращался к тем серьезным историческим, политическим и экзистенциальным проблемам, что были поставлены во второй половине 1820-х годов. Но писать «свободный роман» он больше не хотел и не мог. Это касается не только собственно продолжения Онегина [122] , но и «Езерского». Обратившись к любимой строфе и свободной разговорной интонации, но отказавшись от «странного» героя (Езерский подчеркнуто дистанцирован от романтических персонажей, в родстве с которыми был Онегин: «Не второклассный Дон Жуан, / Не демон – даже не цыган, / А просто гражданин столичный, / Каких встречаем всюду тьму» [123] ), поэт вскоре понял, что новый «роман в стихах» не выстраивается. Вместо «Езерского» появился «Медный всадник», простой герой которого получил благородное имя, что «Звучит приятно; с ним давно / Мое перо к тому же дружно». Пушкинские прощания никогда не бывали окончательными.

122

См.: Левкович Л. Я. Наброски послания о продолжении «Евгения Онегина» // Стихотворения Пушкина 1820—1830-х годов. Л., 1974.

123

Пушкин А. С. Т. 4. С. 250–251.

1999

Поэзия Жуковского в шестой и седьмой главах романа «Евгений Онегин»

Жук жужжал.

А. С. Пушкин

Отголоски поэзии Жуковского в «Евгении Онегине» неоднократно отмечались исследователями (И. Эйгес, В. В. Набоков, Ю. М. Лотман, Р. В. Иезуитова, О. А. Проскурин). При этом внимание, по преимуществу, обращалось на конкретные одиночные реминисценции, существующие словно бы изолированно. На наш взгляд, реминисценции поэтических текстов Жуковского складываются в достаточно жестко связанную систему. Оставляя в стороне более или менее ясные проблемы (сравнение Татьяны со Светланой, балладный подтекст сна Татьяны), мы сосредоточимся на шестой и седьмой онегинских главах, где диалог с Жуковским не слишком нагляден, но весьма семантически насыщен.

Исследователи неоднократно обращали внимание на то, что оба описания могилы Ленского (VI, XL–XLI; VII, VI–VII – 134, 141–142) [124] сотканы из устойчивых элегических мотивов. В связи с первым из них В. В. Набоков упоминает «На падение листьев» Мильвуа и переложения этой элегии Батюшковым («Последняя весна», 1815), Милоновым (1819) и Баратынским (1823) – «Ленский остается среди переплетенных между собою символов второстепенной поэзии» [125] . Второе описание И. Эйгес (а за ним и В. В. Набоков) связывает с «Певцом» Жуковского (1810) [126] . Разумеется, важна здесь, прежде всего, общая топика надгробной элегии. Отметив автореминисценцию из «Гроба юноши» (1821), О. А. Проскурин не без основания замечает: «Пушкин сооружал гробницу не только унылой элегии в целом, но и себе как элегику» [127] . Следует, однако, помнить, что всякие «похороны» у Пушкина оказываются «не вполне окончательными».

124

«Евгений Онегин» цитируется по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. <Л.>, 1937. Т. 6. Номера глав и строф указываются в тексте римскими цифрами, страницы – арабскими.

125

Набоков В. В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998. С. 473. Ориентация на популярную элегию Мильвуа неоднократно отмечалась как до, так и после Набокова; см. библиографическую сводку в комментарии В. Э. Вацуро: Французская элегия XVIII–XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989. С. 641.

126

Эйгес И. Пушкин и Жуковский // Пушкин родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941. С. 207; Набоков. С. 483.

127

Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 177.

В этом отношении как раз и существенны менее наглядные связи с Жуковским. В XI строфе VII главы вводится мотив возможной посмертной ревности: «Мой бедный Ленский! за могилой / В пределах вечности глухой/ Смутился ли, певец унылый, / Измены вестью роковой…» (143). В черновике мотив этот разрабатывался отчетливее, хотя и в отрицательной форме: «По крайней мере из могилы/ Не вышла в сей печальный день / Его ревнующая тень / И в поздний час, Гимену милый, / Не испугали молодых / Следы явлений гробовых» (422). Выпущенные из окончательного текста строфы VIII–IX намечали еще более романтический сюжет: улан настигает Ольгу близ могилы Ленского и здесь ее окончательно завоевывает: «И молча Ленского невеста / От сиротеющего места [128] / С ним удалилась – и с тех пор / Уж не являлась» (420). Хотя фольклорный по происхождению мотив возвращения мертвого жениха (возлюбленного, мужа) возникает в самых разных жанровых традициях преромантизма (в том числе у юного Пушкина – «К молодой вдове», 1817 [129] ), у русского читателя он неизбежно ассоциируется с балладами Жуковского.

128

Любопытен вариант: «Как будто по неволе с места».

129

См. сводку обнаруженных параллелей к этому стихотворению в комментарии В. Э. Вацуро: Пушкин А. С. Полн. собр. соч: В 20 т. СПб., 1999. Т. 1. С. 746. Для нашего сюжета, учитывая точные наблюдения над скрытым эротизмом поэзии Ленского (Проскурин О. А. С. 148–161, 173–176), наиболее значима связь с «Приведением» Парни (перевод Батюшкова, 1810).

Зная последнее и предпоследнее звенья пушкинской разработки этого эпизода, естественно предположить, что отправным пунктом было появление «роковой тени» мертвого жениха. Но и такой – гипотетический – вариант был «негативом» балладных решений Жуковского. В «Людмиле» жених приходит к верной ему невесте, а наказание за ропот на Творца (концепция Бюргеровой «Леноры»), благодаря лирической интонации и последовательному «умягчению» фактуры, подменяется воссоединением любящих – своеобразной наградой за верность. Именно поэтому в «Светлане» Жуковский смог отказаться от мрачного финала, а в ряде других баллад воспеть соединение возлюбленных (встреча Мальвины с мнимо умершим Эдвином в «Пустыннике»; почти одновременная смерть заглавных персонажей в «Алине и Альсиме»; смерть героини, следующая за кончиной героя в «Эльвине и Эдвине» и в «Эоловой арфе», где возникает «элегический» – важный для нас! – мотив посещения Минваной холма свиданий, заменяющего далекую могилу Арминия; более сложный рисунок тема приобретает в «Рыбаке» и «Рыцаре Тогенбурге»). Пушкин же описывает неверную невесту, скорее всего уже имея в виду будущий финал, то есть противопоставляя Ольгу – Татьяне [130] . Соотнесенность измены Ольги мертвому Ленскому и верности Татьяны мужу была отмечена А. А. Ахматовой в контексте ее сопоставлений финалов «Евгения Онегина» и «Каменного гостя» [131] . Характерно, что кладбищенский эпизод с уланом готовит сходную мизансцену в испанской «маленькой трагедии», а эффектная деталь переходит в финальный эпизод «Евгения Онегина», эквивалентный появлению статуи Командора; ср.: «Ее настиг младой улан <…> Нагнув широкие плеча/ И гордо шпорами звуча» (вариант: «Заветной шпорою гремя» – 420) и «Но шпор незапный звон раздался, / И муж Татьяны показался» (189) [132] . Мотив может прикрепляться к семантически полярным ситуациям, но само его повторение подтверждает их взаимосоотнесенность. Так, в финальной главе Онегин оказывается в позиции Ленского главы VII – ревнивого покойника, оспаривающего

возлюбленную у живого мужа (военного): на свидание, ставшее роковым, он «Идет, на мертвеца похожий» (185).

130

Необходимо отметить, так сказать, «двойную верность» Татьяны: она верна не только «другому», которому «отдана», но и Онегину, которого по-прежнему любит. В этом отношении Татьяна повторяет героиню «Алины и Альсима». О перекличке этой баллады с онегинским финалом см.: Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965. С. 145–146. Напомним, что муж Алины, как и муж Татьяны, генерал. В этой связи не таким уж случайным кажется имя кузины старшей Лариной. В седьмой главе старушка Алина именуется «княжной» (следовательно замужем она не была, т. е. сохранила верность своему неназванному «Альсиму» или «Грандисону», возможно, тому же, которым пленялась до замужества ее двоюродная сестра); в той же XLI строфе (первые минуты встречи после долгой разлуки) она говорит: «Кузина, помнишь Грандисона? <…> Меня в сочельник навестил: / Недавно сына он женил» (156–157). Лирико-автобиографический подтекст баллады Жуковского вовсе не исключал возможности ее игровых переосмыслений, начало которым положил в отброшенной концовке сам автор. «Алины бедной приключенье – / Урок мужьям. / Не верить в первое мгновенье/ Своим глазам. / Застав с женою армянина / Рука с рукой, / Молчите: есть тому причина; / Идет домой» – Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 2008. Т. 3. С. 311 (далее – Жуковский). Ультраромантический герой пушкинской «Черной шали» не следует этому благому совету. «В покой отдаленный вхожу я один… / Неверную деву лобзал армянин. // Не взвидел я света; булат загремел… / Прервать поцелуя злодей не успел. // Безглавое тело я долго топтал, / И молча на деву, бледнея, взирал. // Я помню моленья… текущую кровь… / Погибла гречанка, погибла любовь» – Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1977. Т. 2. С. 16–17 (далее – Пушкин). Ср.: «Алине руку на прощанье/ Он подает: / Она берет ее в молчанье / И к сердцу жмет. / Вдруг входит муж; как в исступленье / Он задрожал / И им во грудь в одно мгновенье / Вонзил кинжал. // Альсима нет; Алина дышит: / “Невинна я…”» – Жуковский. Т. 3. С. 62. В «Черной шали» Пушкин иронически меняет точку зрения, доверяя рассказ персонажу, эквивалентному «генералу» Жуковского. Если учесть, что связующее два текста слово «армянин» – арзамасское прозвище Дениса Давыдова, что экзотический четырехстопный амфибрахий «Черной шали» заимствован из баллад Жуковского (Б. В. Томашевский указывал на «Мщение», опубликованное в феврале 1820, т. е. за несколько месяцев до датированной 14 ноября «Черной шали»; см.: Томашевский Б. В. Пушкин: В 2 т. М., 1990. Изд. 2. Т. 2. С. 144; однако Пушкин был несомненно знаком и с двумя другими образцами этого метра – балладой «Три песни», написанной, как и «Мщение», в 1816, а опубликованной в 1820 в № 4 «Соревнователя просвещения и благотворения», и «Лесным царем», появившимся уже в 1818, в № IV «Fur Wenige») и что кишиневская осень 1820 года – время постоянного общения Пушкина с арзамасцем М. Ф. Орловым (см. черновик их совместного шутливого письма к петербургским арзамасцам от 20-х чисел сентября 1820 – Пушкин. Т. 10. С. 19), то предположение об арзамасской перелицовке баллады Жуковского в «Черную шаль» представляется вполне достоверным. Таким образом и «онегинское» обращение к «Алине и Альсиму» перестает казаться случайным.

131

Ср.: «Пушкин <…> ищет сюжет, где бы разгневанная и ревнующая тень могла явиться. Для этого он изменяет сюжет Дон Гуана и делает Командора не отцом Донны Анны, а ее мужем. Трогательная невеста-вдова Ксения Годунова (трагедия была написана раньше, чем шестая глава “Евгения Онегина”. – А. Н.), плачущая над портретом мертвого жениха, которого она никогда в жизни не видела, говорит: “Я и мертвому буду ему верна”. Знаменитая отповедь Татьяны <…> только бледное отражение того, что утверждают Ксения Годунова и Донна Анна (“Вдова должна и гробу быть верна”)»; и в особенности: «Мы даже не знаем ее (Донны Анны. – А. Н.) судьбу <…>, ведь это не Татьяна, не Русалка, которых надо возвеличить, а нечто вроде Ольги Лариной» – Ахматова Анна. О Пушкине. Статьи и заметки. М., 1989. Изд. 3, испр. и доп. С. 107–108, 167.

132

В черновике первой главы Пушкин сделал ироническое примечание к строке из XXVIII строфы «Бренчат кавалергарда шпоры» (17): «Неточность. – На балах кавалергард<ские> офицеры являются также как и прочие гости в вицмундире в башмаках. (Вероятно, реминисценция “Песни старого гусара”, 1817: “А теперь что вижу? – Страх!/ И гусары в модном свете, / В вицмундирах, в башмаках, / Вальсируют на паркете”. – Давыдов Денис. Стихотворения. Л., 1984. С. 86. В следующей строфе у Давыдова появляется пресловутый Жомини – предмет “ученых разговоров” и “мужественных споров” Онегина первой главы; см. черновик строфы V – 217. – А. Н.) Замечание основательное, но в шпорах есть нечто поэтическое. Ссылаюсь на мнение А. И. В.» (528). Отчетливая ирония, однако, не отменяет «поэтичности» шпор, пленивших не только тригорскую барышню, но и Ольгу Ларину, а затем превратившихся в атрибут возмездия.

Таким образом «спрятанная», редуцированная до намека, отсылка к балладному миру Жуковского оказывается значимой в общей перспективе романа. Аналогично обстоит дело с другим обертоном в описании могилы Ленского. Разумеется, пастух, сидящий на могиле юного поэта, есть у Мильвуа, но есть он и в другом стихотворении, кстати, безусловно известном французскому элегику и весьма значимом для Пушкина. Имеется в виду «Сельское кладбище» Грея – Жуковского, где «чувствительный» друг почившего певца слышит рассказ о его кончине-исчезновении из уст «селянина с почтенной сединою». Персонаж этот соотнесен с появляющимся в первой строфе, где «Усталый селянин медлительной стопою / Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой». Селянин вечен, как и само сельское кладбище. Для поселян нет страстей, а потому и рубежа, отделяющего жизнь от смерти: «Не зная горести, не зная наслаждений, / Они беспечно шли тропинкою своей. // И здесь спокойно спят под сенью гробовою…». Иначе обстоит дело с юным певцом, знавшим «горесть», «прискорбным», «сумрачным», смерть которого оказывается бедой («Несчастного несут в могилу положить» – мотивы безответной любви, разочарования в мире, самоубийства вводятся только намеками, но событийная неясность лишь усиливает тему экзистенциального неблагополучия юного певца). Мир сельского кладбища анонимен: «Любовь на камне сем их память сохранила, / Их лета, имена потщившись начертать»; могила певца снабжена эпитафией, указывающей на его индивидуальность: «Здесь пепел юноши безвременно сокрыли, / Что слава, счастие, не знал он в мире сем. / Но музы от него лица не отвратили, / И меланхолии печать была на нем» [133] . Эпитафия пушкинского героя еще более «индивидуализирована»: «Владимир Ленский здесь лежит, / Погибший рано смертью смелых, / В такой-то год, таких-то лет. / Покойся, юноша поэт!» (142). Есть и имя, и лета, а «прямое» слово «поэт» (заменившее перифраз Жуковского) звучит почти как «звание» – особенно в свете эпитафии отца романных героинь, которую во второй главе видит Ленский, поэт и посетитель сельского кладбища, то есть двойник юного певца из элегии Грея – Жуковского: «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, / Господний раб и бригадир / Под камнем сим вкушает мир» (48) [134] . Двукратное появление пастуха (в седьмой главе «Пастух попрежнему поет / И обувь бедную плетет» – 142) превращает его в часть вечного пейзажа, вечного и бесстрастного природного мира, противопоставленного миру «цивилизации», преходящих чувств, поэтических порывов, меланхолии, жажды славы и блага мира, измен, ревности и т. п.

133

Жуковский. Т. 1. С. 56, 53, 55, 57.

134

Эпитафия Ленского соотносится с героическим вариантом его несостоявшейся жизни. «Ранняя смерть» почти синоним «славной смерти». Ср. примечание Жуковского к балладе «Ахилл», работа над которой началась в 1812 году: «Ахиллу было дано на выбор: или жить долго без славы (“мирный” вариант судьбы Ленского. – А. Н.), или умереть в молодости со славою, – он избрал последнее и полетел к стенам Илиона» – Жуковский. Т. 3. С. 319. Банальное «Паду ли я, стрелой пронзенный» (125) в предсмертных стихах Ленского – отголосок слов Ахилла: «Близок час мой; роковая / Приготовлена стрела» (Жуковский. Т. 3. С. 68). Реальная стрела, которой Парис и Аполлон сразят древнего героя, превращается в стрелу метафорическую, впрочем, уже сверкнувшую в исполненном восторга от возможной ранней героической смерти «Певце во стане русских воинов»: «Быть может, ждет меня стрела / И мне удел – паденье» – Жуковский. Т. 1. С. 241.

О. А. Проскурин не без основания иронизирует над литературоведами, склонными видеть в кладбищенской зарисовке VI главы «торжество реализма и народности», однако хотелось бы отделить издержки советского дискурса от сути проблемы. Конечно, «реализм» и «народность» слова крайне туманные, если не сказать – пустые, а «выделенный рифмой лапоть под элегическим памятником» и впрямь имеет «бурлескный характер», но из того, что мы имеем дело с «насмешливым приношением на надгробье русской элегии» еще – вопреки мнению О. А. Проскурина – не следует, что «сама элегия уже не принимается всерьез» [135] . Пушкинская ирония гибче и семантически богаче: бурлескные ноты в обрисовке Ленского (как при жизни, так и по смерти) не отменяют его соотнесенности с обобщенным элегическим героем, «младым певцом». Ленский может (и даже должен) восприниматься иронически, но от этого он не перестает быть поэтом (вне зависимости от качества его стихов) и жертвой дольнего мира. В преромантической словесности (в частности – в элегии) противопоставление героя (юноши, поэта, меланхолика) и мира отчетливо двойственно: герой страждет в земной юдоли и тем самым возвышается над ней, но в то же время ему недоступна смиренная правда поселян, соседей, а позднее – обитателей сельского кладбища. Антитеза «герой (рефлектирующий и/или свершающий некое экстраординарное деяние) – природный мир (нередко сливающийся с миром простонародным)» весьма актуальна для Пушкина второй половины 1820-х – 30-х годов. Другое дело, что здесь происходили важные изменения, и «равнодушная природа» стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829) куда как далека от сложно сопряженной с большой историей и бытием отдельного человека природой «Вновь я посетил…» (1835). В таких далеких от элегической традиции сочинениях, как «Сказка о рыбаке и рыбке» и поэма «Медный всадник» Пушкин замыкает собственно сюжет (событийный ряд) в рамку равнодушного пейзажа вечности, элементом которого становится «простой человек». Ср.: «Пред ним широко / Река неслася; бедный челн / По ней стремился одиноко…» – «Остров малый / На взморье виден. Иногда / Причалит с неводом туда / Рыбак на ловле запоздалый / И бедный ужин свой варит, / Или чиновник посетит, / Гуляя в лодке в воскресенье, / Пустынный остров» и «Жил старик со своею старухой / У самого синего моря; / Они жили в ветхой землянке / Ровно тридцать лет и три года. / Старик ловил неводом рыбу, / Старуха пряла свою пряжу…» – «Глядь: опять перед ним землянка; / На пороге сидит его старуха, / А перед нею разбитое корыто» [136] .

135

Проскурин. С. 177.

136

Пушкин. Т. 4. С. 274, 287, 338, 343. Ср. также во вступлении к «Медному всаднику»: «Где прежде финский рыболов, / Печальный пасынок природы, / Один у низких берегов / Бросал в неведомые воды / Свой ветхий невод…» – Пушкин. Т. 4. С. 274–275. Если в финале поэмы к «рыбаку» добавляется «чиновник», то эта «историческо-бытовая» деталь не отменяет цикличности, но делает ее более конкретно ощутимой.

Разумеется, кольцевые композиции «Сказки о рыбаке и рыбке» и «Медного всадника» нагружены отнюдь не тождественной семантикой, однако повторение приема и устойчивость связанных с ним мотивов не могут быть простой случайностью. В «цивилизованном» мире может случиться все что угодно, но итогом любой «истории» оказывается внеисторический мир и внеисторический свидетель, в нашем случае – «пастух», заменивший «селянина» Грея – Жуковского. Между прочим «горожанку молодую» из XLI строфы шестой главы совершенно не обязательно воспринимать как читательницу романа. Она появляется непосредственно за описанием пастуха, и ничто не мешает предположить, что именно этот персонаж рассказывает ей историю романных персонажей, подобно тому, как «селянин» у Грея – Жуковского повествовал о юном певце.

Поделиться с друзьями: