Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да я не Ева, Дуся я.

А потом закончилась школа, прошло семнадцать зим, миновало семнадцать вёсен, и Дуся двинула учиться, не в славный город Харьков, нет, а двинула она в Москву, да нет, и не в Москву, а в славный город Воронеж, а, может, и не туда, а в какой-нибудь Тамбов, только уехала она просвещаться, развиваться, умнеть, получать образование и специальность, дурацкую, бессмысленную или осмысленную профессию, чтоб работать, не покладая рук, днём, а ночью, чтоб думать об этой работе, о том, как лучше её сделать, и всё это для того, чтобы можно было есть и пить, пить и есть. Уехала Дуся учиться, и стало ей некогда. Было ей в эти годы не до себя.

6. Сквозняк

Зачем здесь жили? Для того, чтобы есть? Нет. Ели и запивали быстро: и в заводской столовой, и в городских точках общепита. Рвали пищу кусками и глотали, не пережёвывая. Потом быстро втягивали или

всасывали компот, часто пациент закашливался, поперхнувшись злополучным напитком, но вот всё обошлось, быстрей сигарету в рот и бежать. Куда? Работать. А после работы? Дамы не уступали мужчинам ни в скорости поглощения пищи, ни в громкости отрыжки, отрыжка у них была намного звучнее и мелодичней, тут они держали первенство. Все торопились, а зачем спешили, может не зачем, а по привычке, которую вырабатывал завод. Кроме того, всем поступившим туда работать ставили прививки, может, и в них заключалась эта необъяснимая гонка. Казалось, люди живут последние пять-десять минут, и в это оставшееся время им надо много чего успеть, а чего именно, они пока не знают. Лица у всех были чужими, и как-то все на один манер, по одной мерке. Молодые люди, а только такие и расхаживали по тротуарам, казалось, перемещаются по палубе большого корабля, который плывёт через Атлантику, и чем закончится путешествие, никто не знает. Закончится ли вообще?! Людей постарше, если где они и проживали, в каких-то местах возле Старого Пруда, или, может, даже самом городе, увидеть было крайне трудно, они как бы прятались, чтоб не портить пейзаж своими морщинистыми лицами и шаркающими походками.

Выпить, конечно, любили все. Поголовно. Пили те, кому можно и кому нельзя. Потому что человек не может без духовной жизни. А её не бывает без выпивки. Она умирает без орошения. И живёт ли человек в таком случае? Что от него остаётся? К одухотворяющим напиткам приучали с детства. Начинали лет с трёх, не позже. Смазывали пивной пеной губки, оно слизывало, хоть и кривило ротик, а потом глазки начинали блестеть, и улыбочка проявлялась человеческая, а не глупо-младенческая. Так мало-помалу и приучали. Сбрызгивали, а то и поливали пироги с яблоками десертным вином, прогрессивные мамы открывали чадам мир духа сразу же после появления на свет, смазывали грудь вином, не рано ли, мог кто-то подумать, самое время, не может принести вред ребёнку то, что полезно для его незапятнанной душечки. Пусть летит и воспаряет. Ведь тело уже появилось, значит и душе надо открыть задвижку. Были, конечно, и такие отцы, да и матери тоже, кто говорил: «Вырастет, сам выучится», конечно, выучится, куда же деваться, улица просветит, подворотня наставит, а тюрьма подправит, если что не так. Были и такие, но, спасибо времени, не их философия правила городом, не их мысли внушались старозапрудчанам, и не они несли духовное знамя города. Их даже не допускали к заветному древку. Брысь.

Одно настораживало. Отпугивало. Было непонятно. Неумеренность жизни духа. Пили не по-человечески много, воображение разыгрывалось, редкий индивид мог сдерживать его, редкий безумец. От этого случались и драки, и поножовщина, и насилие. Не со зла, нет — от избытка страсти. И если в вечернем Харькове загорающиеся взгляды незнакомок окутывали город сдержанной негой и туманом радости, то в Старом Пруду девичьи стаи с десятками волчьих глаз отпугивали даже видавших виды. Это там с наступлением сумерек горожане добрели, расцветали, размягчались. Город ещё больше становился их домом, и никуда не хотелось уезжать. Можно зайти в пивную, взять кружку или две, креветок, которые часто продавались, или принести с собой сушёную рыбу, которая почему-то не продавалась, стать за столик или сесть, если есть свободные места, вынуть душу и без боязни положить её тут же, на стол, рядом с креветками или рыбой. А потом, когда цвет пива и воздуха смешаются, когда уже не отличишь, что есть что, подняться, забрать душу и в путь. Если ты забудешь её, кто-нибудь, более свежий, окрикнет: — Студент, забери душу, пригодится ещё.

Забираешь её весело. Можно и поцеловать доброго человека, что напомнил о потере, но не утрате. И никто не подумает чего-нибудь неприличного. Ты вышел из пивбара «Ветерок» и, куда бы ни направил стопы свои, твой путь будет светел.

Светел был последний день сентября, солнце охотно освещало поля, посадки, дальние леса, согревало открытые участки земли, мышей и птиц, зайцев и бродячих собак, освещало оно и город, с меньшею охотой, но всё же: больше тепла доставалось пятиэтажкам, где жила Дуся, и старому городу, который залёг за речкой, домики там были невысокие, совсем низенькие, они стояли вперемешку с деревьями. В старом городе жили невесты с пухленькими губками. Они ценились на вес золота. Мутно-бессмысленные взгляды ещё выше поднимали цену на сокровища. Хуже всего освещались девятиэтажки, на земле лежали тёмные тени домов, и за каждым углом гуляли сквозняки. Они поднимали шерсть на редких котах одинаковой породы, русских помоечных.

Зачем же здесь живут? Почему нет движения душ, порыва в незнакомое, неизведанное никуда? Всё как будто бы застыло, вокруг ходят люди, красивые и стройные, молодые, правильно обточенные, но почему во взглядах такой неимоверный сквозняк? И по утрам, когда всё, что было вчера, забыто напрочь, и среди дня, среди бела дня, и ближе к вечеру, когда уже и день, целый день прошёл.

Не надо заглядывать в чужие глаза, здесь это опасно, обдаст оттуда таким холодом, что жизни не хватит отогреться. Вовнутрь, в себя надо глядеть, или бежать. Чтобы не возвратиться.

7.

Назад

«Приезжай, — писал Шахимат, — тут сколько всего случилось. Нас стало больше». Давно хотелось в Харьков, посидеть возле университета, пройтись по парку, увидеть Лизу, или кого-нибудь ещё, без разницы, кого, а если получится, то и пива попить до лёгкого беспамятства.

В гости его погнало чувство, а не рассудок. Нельзя вернуться в прошлое — известно, но вдруг получится, и на голову снова прольётся слепой дождь детства. Вечного двигателя тоже не бывает, но вот стоит чуть-чуть увеличить одну шестерёнку, и закрутится, завертится, как Земля вокруг Солнца, зашуршит и задребезжит, и заглюкает, заулюлюкают все кругом, до этого было нельзя, а теперь вот уже можно, пожалуйста, только педальку надави, и в путь по звёздным и межзвёздным пространствам безумия и бессмыслицы, надо только довериться чувству, этому глубоко вторичному продукту, и ты уже неуязвим и для живых, и для тех, кто мнит себя живым.

Так быстрее же в Харьков, город счастливых слёз, город, где тебе что-то начало открываться, хоть и не знаешь, что это было. Нечто или кое-что. Но оно было, это так.

С тех пор, как он уехал, прошло время, которое измеряется полураспадом и распадом. Было утро, свежее и чистое, когда тоска сквозит в сердце, как рана, от которой нет лекарств. Безнадёжность обнажена и оголена, раздета и нага. Куда же юркнуть? В «Пулемёт», конечно.

Утро — время очищения, можно забыть и вчера, и позавчера, забыть всего себя и начать с чистого листа. С нуля начать. С ничего. Начать с чистоты. В «Пулемёте» художники и поэт Вишневский уже потягивали кофеёк; будили заспанное воображение, безуспешно, безнадёжно, вызывали мысли, хотя бы не новые, а те же самые, старые, но по-прежнему фундаментальные, хотя бы не свои, а чужие, хоть какие-нибудь мысли старались разбудить. В такое время здесь можно было встретить и Приму, он первым начинал строить безумные глазки, с первым глотком кофе, а то и раньше глазки строил, до первого глотка, предвкушая. Поэт Вишневский даже знал, чем закусывал Прима, чем лакомился. Но уехал Прима навсегда, и нет таблички на «Пулемёте», нет, да и не будет никогда. Не чтят славяне лучших сынов своих, а завидуют им, и зависть их черна, как смола в аду, которую варят грешники, по очереди выходя на дежурство. Если не получается у славян первейших сынов своих незаметно изничтожит или потихонечку же сгноить где в укромном местечке, если такое не выходит, то они, как сговорившись, всем народом сразу, забывают о том, кто возвысил их в глазах мира. И если найдётся который, кто вспомнит, беда ему. Но не таков был поэт Вишневский. «Увековечу», — подумал. Но как? На ребре крышки стола места было немного, — а именно здесь собирался увековечивать Приму поэт, — требовалась краткость, несвойственная широкой душе поэта, цветистости его фразы, глубокомыслию его словесных наворотов. В коротком послании надо было вместить всё величие художника, и как человека, и как творца, требовалось вскрыть и то, как могли любить его люди, живи он в другое время, а может, в другом месте, в другой стране, как благодарны были бы ему какие-то другие, вымышленные гуманоиды, за то, что он открывает глаза на цвет, на пространство, и из этих глаз самопроизвольно, самотёком текут слёзы. Поэт вспомнил и как они познакомились. Прима попивал кофеёк, а он тоже взял себе чашечку одинарного, на двойной не хватило деньжат. Понятно, не хватило их и на пирожок, которого хотелось. Он стал напротив великого, восхищаясь его мыслями, и надо же, в паузе между восторгом и упоением проскочила мысль о пирожке. И тут Прима разломал снедь строго поровну и угостил ближнего.

Покушай, — изрёк насущное.

— Из этой половинки пирога родиться может целый стих, — сказал поэт. — Вишневский я, душа моя открыта всем ветрам и, к сожаленью, сквознякам. Её разламывает каждый, кому не лень, как свежую буханку, чтоб понюхать.

«Здесь он бывал, великий Прима», — так я напишу. И даже это тут не вместится, какая жалость, чёрт возьми. Вишневский посмотрел в окно, так мог бы смотреть туда и Прима, отпустить душу в путешествие, сначала недалеко чтоб погуляла, а потом уже — на все четыре. По ту сторону улицы, окутанный лёгким утренним туманом, стоял другой поэт, Шевченко, его окружала толпа, как генерала или правителя, но, чтоб не возомнил он чего о себе, вооружили людей, как попало. Ни лука, ни меча, ни копья. Большой насмешкой или издевательством была экипировка этих людей. В руки им сунули вилы, грабли и тяпки: воюй братва. Глядеть на это без слёз было нельзя. Поэтому никто и не удивлялся, когда возле памятника собирались группки людей и вместе печалились, или, может, сообща выплакивали горе.

«Здесь был Прима, — напишу так, — подумал поэт. — Нет, не годится. Как в Крыму на камнях. Пошловато получается».

Он открыл высокие стеклянные двери «Пулемёта» и окунулся в кофейный аромат. Казалось, что и Прима здесь: ещё не успел отхлебнуть двойной без сахара, а только нюхнул. И вот, на тебе, уже летят на запах те, которых и не ждал. Или ждал. За столиками стояли художники и поэты, рядом с ними ворковали их музы и просто музы, пока ничьи, но уже прекрасны, уже ничьи и ещё прекрасны. Глаза всех были наполнены, и не хотелось копаться и доискиваться, чем. Светом, а не тьмою. Музы были самые разные: на тоненьких ножках, в свитерах, которые в обтяжечку, и юбочках в обтяжечку; в балахонах из брезента или, может парусины, ни ножек тебе, ни ручек, одно лицо да глаза, глазища без дна.

Поделиться с друзьями: