Приглашение на казнь
Шрифт:
Вот тогда-то Цинциннат остановился и, озираясь, как будто только что попал в эту каменную глушь, собрал всю свою волю, представил себе во весь рост свою жизнь и попытался с предельной точностью уяснить свое положение. Обвиненный в страшнейшем из преступлений, в гносеологической гнусности, столь редкой и неудобосказуемой, что приходится пользоваться обиняками вроде: непроницаемость, непрозрачность, препона; приговоренный за оное преступление к смертной казни; заключенный в крепость в ожидании неизвестного, но близкого, но неминучего срока этой казни (которая ясно предощущалась им как выверт, рывок и хруст чудовищного зуба, причем все его тело было воспаленной десной, а голова этим зубом); стоящий теперь в коридоре темницы с замирающим сердцем, – еще живой, еще непочатый, еще цинциннатный, – Цинциннат Ц. почувствовал дикий позыв к свободе, к самой простой, вещественной, вещественно-осуществимой свободе, и мгновенно вообразил – с такой чувственной отчетливостью, точно это все было
Цинциннат затаил дыхание, двинулся, остановился опять, прислушался: где-то впереди, в неведомом отдалении, раздался стук.
Это был мерный, мелкий, токающий стук, и Цинциннат, у которого сразу затрепетали все листики, почуял в нем приглашение. Он пошел дальше, очень внимательный, мерцающий, легкий; в который раз завернул за угол. Стук прекратился, но потом словно перелетел поближе, как невидимый дятел. Ток, ток, ток. Цинциннат ускорил шаг, и опять темный коридор загнулся. Вдруг стало светлее, – хотя не по-дневному, – и вот стук сделался определенным, довольным собой. Впереди бледно освещенная Эммочка бросала об стену мяч.
Проход в этом месте был широк, и сначала Цинциннату показалось, что в левой стене находится большое глубокое окно, откуда и льется тот странный добавочный свет. Эммочка, нагнувшись, чтобы поднять мяч, а заодно подтянуть носок, хитро и застенчиво оглянулась. На ее голых руках и вдоль голеней дыбом стояли светлые волоски. Глаза блестели сквозь белесые ресницы. Вот она выпрямилась, откидывая с лица льняные локоны той же рукой, которой держала мяч.
– Тут нельзя ходить, – сказала она, у нее было что-то во рту – щелкнуло за щекой, ударилось о зубы.
– Что это ты сосешь? – спросил Цинциннат.
Эммочка высунула язык; на его самостоятельно живом кончике лежал ярчайший барбарисовый леденец.
– У меня еще есть, – сказала она, – хотите?
Цинциннат покачал головой.
– Тут нельзя ходить, – повторила Эммочка.
– Почему? – спросил Цинциннат.
Она пожала плечом и, ломаясь, выгибая руку с мячом и напрягая икры, подошла к тому месту, где ему показалось – углубление, окно, – и там, ерзая, вдруг становясь голенастее, устроилась на каменном выступе вроде подоконника.
Нет, это было лишь подобие окна; скорее – витрина, а за ней – да, конечно, как не узнать! – вид на Тамарины Сады. Намалеванный в нескольких планах,
выдержанный в мутно-зеленых тонах и освещенный скрытыми лампочками, ландшафт этот напоминал не столько террариум или театральную макету, сколько тот задник, на фоне которого тужится духовой оркестр. Все передано было довольно точно в смысле группировок и перспектив, – и кабы не вялость красок, да неподвижность древесных верхушек, да непроворность освещения, можно было бы, прищурившись, представить себе, что глядишь через башенное окно, вот из этой темницы, на те сады. Снисходительный глаз узнавал эти дороги, эту курчавую зелень рощ, и справа портик, и отдельные тополя, и даже бледный мазок посреди неубедительной синевы озера, – вероятно, лебедь. А в глубине, в условном тумане, круглились холмы, и над ними, на том темно-сизом небе, под которым живут и умирают лицедеи, стояли неподвижные кучевые облака. И все это было как-то несвежо, ветхо, покрыто пылью, и стекло, через которое смотрел Цинциннат, было в пятнах, – по иным из них можно было восстановить детскую пятерню.– А все-таки выведи меня туда, – прошептал Цинциннат, – я тебя умоляю.
Он сидел рядом с Эммочкой на каменном выступе, и оба всматривались в искусственную даль за витриной, она загадочно водила пальцем по вьющимся тропам, и от ее волос пахло ванилью.
– Тятька идет, – вдруг хрипло и скоро проговорила она, оглянувшись; соскочила на пол и скрылась.
Действительно, со стороны, противоположной той, с которой пришел Цинциннат (сперва даже подумалось – зеркало), близился Родион, позванивая ключами.
– Пожалте домой, – сказал он шутливо.
Свет потух в витрине, и Цинциннат сделал шаг, намереваясь вернуться тем же путем, которым сюда добрался.
– Куды, куды, – крикнул Родион, – подите прямо, так ближе.
И только тогда Цинциннат сообразил, что коленья коридора никуда не уводили его, а составляли широкий многоугольник, – ибо теперь, завернув за угол, он увидел в глубине свою дверь, а не доходя до нее, прошел мимо камеры, где содержался новый арестант. Дверь этой камеры была настежь, и там, в своей полосатой пижамке, стоял на стуле уже виденный симпатичный коротыш и прибивал к стене календарь: ток, ток – как дятел.
– Не заглядывайтесь, девица красная, – добродушно сказал Родион. – Домой, домой. Убрано-то как у вас, а? Таперича и гостей принять не стыдно.
Особенно, казалось, был он горд тем, что паук сидел на чистой, безукоризненно правильной, очевидно только что созданной паутине.
VII
Очаровательное утро! Свободно, без прежнего трения, оно проникало сквозь зарешеточное стекло, промытое вчера Родионом. Новосельем так и несло от желтых, липких стен. Стол покрывала свежая скатерть, еще с воздухом, необлегающая. Щедро окаченный каменный пол дышал фонтанной прохладой.
Цинциннат надел лучшее, что у него с собой было, – и пока он натягивал белые шелковые чулки, которые на гала-представлениях имел право носить как педагог, – Родион внес мокрую хрустальную вазу со щекастыми пионами из директорского садика и поставил ее на стол, посередке, – нет, не совсем посередке; вышел, пятясь, а через минуту вернулся с табуретом и добавочным стулом, и мебель разместил не как-нибудь, – а с расчетом и вкусом. Входил он несколько раз, и Цинциннат не смел спросить: «Скоро ли?» – и, как бывает в тот особенно бездеятельный час, когда, празднично выглаженный, ждешь гостей и ничем как-то нельзя заняться, – слонялся, то присаживаясь в непривычных углах, то поправляя в вазе цветы, – так что наконец Родион сжалился и сказал, что теперь уже скоро.
Ровно в десять вдруг явился Родриг Иванович, в лучшем, монументальнейшем своем сюртуке, пышный, неприступный, сдержанно возбужденный; поставил массивную пепельницу и все осмотрел (за исключением одного только Цинцинната, поступая как поглощенный своим делом мажордом, внимание направляющий лишь на убранство мертвого инвентаря, живому же предоставляя самому украситься). Вернулся он, неся зеленый флакон, снабженный резиновой грушей, и с мощным шумом стал выдувать сосковое благовоние, довольно бесцеремонно оттолкнув Цинцинната, когда тот попался ему под ноги. Стулья Родриг Иванович поставил иначе, чем Родион, и долго смотрел выпученными глазами на спинки: они были разнородны – одна лирой, другая покоем. Наконец, надув щеки и выпустив со свистом воздух, повернулся к Цинциннату.
– А вы-то готовы? – спросил он. – Все у вас нашлось? Пряжки целы? Почему у вас тут как-то смято? Эх вы… Покажите ладошки. Bon [6] . Теперь постарайтесь не замараться. Я думаю, что уже не долго.
Он вышел, и с перекатами зазвучал в коридоре его сочный распорядительский бас. Родион отворил дверь камеры, закрепил ее в таком положении и на пороге развернул поперечно-полосатый половичок.
– Идут-с, – шепнул он с подмигом и снова скрылся.
Вот где-то трижды трахнул ключ в замке, раздались смешанные голоса, прошло дуновение, от которого зашевелились волосы у Цинцинната…
6
Хорошо (фр.).