Приговор
Шрифт:
Все обречены слушать, как хохочет Андо. Как играющие в шахматы выкрикивают: «слон на Е-2», «слон на Е-4», «ладья на Н-6», «серебряный генерал на G-8»… В данный момент все обречены слушать популярные песни. А очень скоро придётся, наверное, слушать, как Катакири читает сутру… Такэо отошёл от окна. Из-за того, что он спал днём, спать совсем не хотелось, окружающее воспринималось отчётливо, он словно плыл в прозрачной воде. После окончательного отбоя в 21.00 свет притушат, так что сейчас самое время заняться рукописью для «Мечтаний».
Сложив матрас, Такэо устроил что-то вроде столика и для устойчивости положил сверху Большой католический словарь. Потом разложил бумагу и взял авторучку. Ещё в бытность свою подсудимым он ценой неимоверных усилий сумел добиться разрешения писать в камере, причём писать, пользуясь писчей бумагой и авторучкой. Поскольку он имеет университетское образование, получить разрешение на использование тетрадей и шариковой ручки не представляло особого труда (вот вам и проявление той дискриминации, о которой столько говорит Коно), но, как только речь заходила о писчей бумаге и авторучке, ему неизменно отказывали, мотивируя отказ разными причинами — то отсутствием прецедента, то недопустимостью излишней роскоши. И теперь, прикасаясь к отвоёванной с таким трудом бумаге, ощущая в руке крепость автоматической ручки, он думал — сколько же мучительно ярких воспоминаний влечёт за собой сам процесс писания. Да, кстати, может, стоит написать о том, что
… число… месяца
Сегодня лежал: опять был приступ головокружения. Всё время хочется спать, возможно из-за лекарств. Вдруг что-то защекотало лоб, открыв глаза, увидел над собой свисающего с потолка паучка. Тонкие паутинки сверкали, образуя что-то вроде миниатюрной виселицы. Не к добру. Стряхнул паучка на пол, хотел было раздавить, но передумал. Разве я не клялся совсем недавно, что не стану без надобности лишать жизни живое существо? И тут же прихлопнул зимнего комара, спикировавшего мне на лоб. Видно, мне никогда не стать таким, как К.
К. — поэт, который живёт в соседней камере. Какая бы живая тварь ни проникла к нему в камеру, он не убивает никого. У него есть такое пятистишие:
Слежу за комаром — Напившись крови моей, Летит тяжело. Всякая жизнь бесценна. Зима в одиночной камере.Не мне судить о достоинствах этого стихотворения, но настроение автора передано точно.
Всякое живое существо, даже комар, насосавшийся твоей крови, Достойно жалости. Прочитав стихотворение К., я некоторое время не убивал комаров и, с интересом разглядывая их миниатюрные тельца, думал о том, какое это чудо — когда такая вот крошечная жизнь соприкасается с твоей. Но мне далеко до К. Я не в силах терпеть зуд. И в конце концов всё-таки стал убивать комаров.
Зато мух я не убиваю. Меня раздражает их жужжанье, я испытываю органическую неприязнь к их чёрным тельцам, но у меня не возни. Желания их убивать. Может быть, потому, что слишком противно смотреть на их трупы с выползающими белыми внутренностями. А комары… Их трупики слишком малы, чтобы вызывать жалость…
А как насчёт тараканов? Этих тварей я ненавижу. Но не могу убивать по той же причине, что и мух. Прошлой весной у нас тут было просто нашествие тараканов. Ночами они целыми стадами, громко шурша, ползали по полу. Не вытерпев, я хлопнул тетрадкой и парочку прибил-таки. А потом смотрел, как они корчились в предсмертных муках, и содрогался от отвращения. Больше я их не убиваю.
У меня нет даже птички-рисовки — это единственное живое существо, которое разрешается содержать в камере, — боюсь, что она умрёт. Когда-то и у меня была такая птичка. Из воспитательной службы мне принесли крошечного птенчика, он клевал с ладони просо, и я к нему очень привязался. Он был такой трогательный: перед тем как заснуть, свешивал хвостик, шаловливо втягивал головку и, выпятив грудку, дважды зевал. Потом веки его опускались, он прятал головку под крыло, нахохливался и засыпал. Дождавшись этого момента, и я засыпал спокойным сном.
Но однажды утром я вдруг обнаружил его мёртвым. Он лежал на боку, ножки и клювик — лиловые, глазки закрыты, тельце холодное и твёрдое. Метаморфоза, иначе не назовёшь. Это было уже не то живое существо, которое я так любил, а что-то совершенно иное. Я содрогнулся от отвращения. Не мог заставить себя смотреть.
То же самое происходит после смерти и с человеком. Однажды я, если можно так выразиться, собственноручно осуществил превращение человека в неодушевлённый предмет. И, основываясь на этом опыте, могу достаточно точно представить себе, какая метаморфоза произойдёт после смерти с моим собственным телом.
Я принял решение завещать свой труп студентам-медикам для практических занятий. Когда я подписывал соответствующий документ, служащий попросил меня ещё раз как следует подумать, действительно ли я этого хочу. В его глазах промелькнуло что-то вроде сочувствия ко мне, сочувствия, смешанного с уважением. Но у меня нет ощущения, что такое решение унижает или, наоборот, возвышает меня. Мой труп — это не я. Это некий неодушевлённый предмет. А раз так, пусть лучше он принесёт кому-то пользу, чем подвергнется бессмысленному разложению или сожжению. Люди этого не понимают. Особенно моя мать.
И всё же в превратившемся в неодушевлённый предмет трупе всегда есть что-то отталкивающее. Что-то такое, что заставляет содрогнуться от отвращения точно так же, как при виде трупов мухи, таракана или рисовки. Меня глубоко поразило учение, провозгласившее, что мёртвое тело, не вызывающее ничего, кроме отвращения и ужаса, должно воскреснуть. Впрочем, проблема воскресения недоступна пониманию такого невежды, как я. Предоставим святым отцам давать разъяснения по этому поводу, нам же самим следует помалкивать. Но поскольку в своих размышлениях я постоянно возвращаюсь к этой проблеме, было бы неправильно полностью игнорировать её.
Сколько раз я читал и перечитывал 15-ю главу 1-го Послания к коринфянам! Павел выделял тела земные и тела небесные, духовные. Воскресший Христос, говорит он, есть духовное тело. Но тогда — как должно трактовать те места в Евангелиях от Иоанна и от Луки, где говорится о ранах на теле Воскресшего Христа, о принятии им пищи, ведь всё это свойственно именно земному телу? Многие исследователи Библии полагают, что это либо поздние вставки, либо выдумки евангелистов. Но я склонен принимать на веру простодушный рассказ о Воскресении Христовом именно в том виде, в каком он был после смерти, то есть в виде изуродованного трупа. Куда труднее понять, что такое духовное тело, о котором говорит Павел.
Моя душа находится внутри моего тела, а не где-то за его пределами. Когда я молюсь, в моё тело вселяется Иисус Христос, и мы с ним становимся единым целым. И в какой-то момент я сам начинаю жить внутри тела Христа. Возглашая: «Господи», я вовсе не взываю к Иисусу, пребывающему на Небесах, к Иисусу, находящемуся где-то в запредельной дали. Нет, в этот миг я сам становлюсь Иисусом и взываю к Богу на Небесах пребывающему: «Отче наш!» Прежний я — умер. Зерно умирает, чтобы принести плод свой. Без смерти нет воскресения — какое прекрасное учение, правда?..
Такэо перестал писать. Не слишком ли поверхностно он истолковал послание Павла? К тому
же, пожалуй, многовато отвлечённых рассуждений, ведь журнал ориентирован на среднего читателя. Начал с паука, а потом его занесло куда-то не туда. Надо писать проще.… день… месяца
Человек, сидящий в тюремной камере, вовсе не одинок. Более того, именно нам-то и недоступно одиночество. Мы ни на миг не остаёмся наедине с самими собой. Мало того, что никуда не скроешься от взглядов дежурных надзирателей, так ещё и из соседних камер тебя могут окликнуть в любой момент. Можно, конечно, не отзываться, но если ты не отзовёшься раз, другой, третий, пойдёт слух, что ты чураешься своих же товарищей, и тогда тебе устроят весёлую жизнь.
Эти так называемые одиночные камеры возникли в результате перепланировки относительно тесного пространства: при помощи перегородок оно было разделено на отдельные клетушки и битком набито людьми. Так что на самом деле наше существование скорее можно назвать насильственно коллективным. «Голосовая связь» между соседнее камерами строго запрещена. Однако поскольку надзор за нами всё-таки не является беспрерывным, она действует почти открыто.
Достоевский когда-то назвал это мукой «вынужденного общего сожительства», и это истинно так. (Впрочем, цитировать здесь Достоевского вряд ли уместно. Лучше эту фразу уберём.)
Как часто, доведённый до отчаяния, я мечтал избавиться от этого вынужденного общего сожительства! Как жаждал истинного одиночества, понимая, что никогда, до самой смерти, мне не суждено его обрести. Я даже торопил смерть, надеясь, что с ней придёт наконец желанное одиночество. (Мне бы хотелось рассказать здесь ещё и о своей тяге к самоубийству, но это невозможно.)
Чем хуже этот мир, тем легче будет его покинуть.
Боже, дай мне желание жить…
Отложив перо, Такэо вздохнул. Что-то сегодня не пишется. Из-под пера выходят только мрачные мысли, их приходится вымарывать, в результате бумага сплошь в безобразных пятнах.
И после первого слушания дела в суде, и после второго, и после вынесения решения Такэо неоднократно приходила в голову мысль оформить официальный отказ от права на апелляцию, но он так и не решился.
Если бы не мать, он сделал бы это и, получив окончательный приговор, отправился бы к месту исполнения наказания. Как часто он думал: «Всё, с меня довольно.» Надоело участвовать в скучной пьесе, где роли распределены заранее: прокурор, судья, журналисты — олицетворяли собой справедливость, ему же была уготована роль злодея. Сколько раз в суде его так и подмывало закричать: «Да убейте же меня наконец!»
Но нет, должны быть соблюдены все положенные ритуалы. И долг злостного преступника Такэо Кусумото — смиренно подчиниться законам этой бойни, это единственное, что связывает его с остальными людьми, мнящими себя поборниками справедливости.
Мать требовала, чтобы он подавал апелляцию, чтобы не сдавался, добивался передачи дела в верховный суд. К тому времени патера Шома уже не было в живых, а новый тюремный священник патер Пишон говорил: «Вы не должны огорчать матушку…» Как только он подал апелляционную жалобу, газетчики подняли шум: «Кровавый убийца цепляется за жизнь», «Кусумото из бара „Траумерай" боится смерти». Свиданий с ним стали требовать люди, участвующие в организованном его матерью движении за сбор подписей под ходатайством о его помиловании, они лезли со своими утешениями, твердя: «Не надо терять надежды, мы добьёмся смягчения наказания». Все они исходили из ошибочного представления о том, что он дорожит своей жизнью. И ему ничего не оставалось делать, как притворяться, что это действительно так.
Но на самом деле он давно уже утратил желание жить. Впервые он понял это, когда писал свои заметки «О зле». Где-то там есть такие слова: «Преступление — это попытка доведённого до отчаяния человека прорваться к смерти». Он не сам их придумал, просто переиначил случайно услышанное где-то высказывание Сартра. Сартр говорил: «Талант не даётся от природы, это та лазейка, которая возникает перед доведённым до отчаяния человеком».
И тем не менее, когда ему был вынесен смертный приговор и он оказался в нулевой зоне, у него не возникло ощущения, что он нашёл наконец свою лазейку, наоборот, им овладело ещё большее отчаяние. Приблизившись к столь желанной смерти, он понял, что заблуждался.
Ему случалось проходить мимо опустевшей камеры, обитателя которой только что увели на казнь, вот и сегодня он проходил мимо камеры Сунады. Стоит исчезнуть одному человеку, на его место тут же приходит другой. Место Сунады занял Карасава. Кого-то уводят, кого-то приводят, это однообразное чередование уводов и приводов и есть смерть в здешнем её понимании. Выращивают и убивают, как бройлеров. Можно сказать — массовое производство смерти.
Смерть является здесь конечным продуктом производственного процесса. Приговорённый к смерти — всего лишь объект, необходимый для выполнения служебных обязанностей персонала. Жизненный путь конкретного человека, его мысли, его личность вообще не имеют никакого значения. Здесь — завод, исправно и равнодушно штампующий смерть. В сущности, тюрьма мало чем отличается от бойни.
«Диагноз поставлен, надежды нет никакой, готовься к смерти», — жалостливо предупреждают тебя те, кто взял на себя труд убить тебя. «Времени на подготовку у тебя вполне достаточно. А мы уж позаботимся о том, чтобы твоя смерть была лёгкой», — милостиво обещают они.
Покорись судьбе, подчинись обстоятельствам, стань образцовым смертником, равнодушно ожидающим конца. Тебе не о чем беспокоиться. Покорно прими смерть, и очистишься от грехов.
Но разве вправе они, эти поборники справедливости, карать меня за грехи? Не они меня породили. Убивать меня имеет право только тот, кто меня породил. Да, с тех пор как возникло человечество, Бог является главным человекоубийцей: им убиты сотни, тысячи миллиардов людей, но ведь Он-то и породил эти сотни, тысячи миллиардов людей, потому имеет на это право, а у наших поборников справедливости такого права нет. Они умеют только убивать. В этом-то и заключается главный изъян философии Кириллова, утверждающего, что, убивая себя, человек становится Богом. Нет ничего презреннее самоубийства. Самоубийство могло бы возвеличить того, кто способен сам себя породить, а в истории человечества (которое, как подсчитал автор «Места человека в природе», существует уже два миллиона лет) такого человека ещё не было. Даже Иисуса породил Бог.
Так что апелляционную, а затем и кассационную жалобу я подал не только ради матери. Я подал её из почтения к той силе, которая меня породила. И ещё — всё во мне восставало при мысли, что я должен принять смерть от этих поборников справедливости. Никогда не поверю, что, убивая, они выполняют волю Бога. В каком же болоте я барахтаюсь!
Патер Шом, я больше не верю, что смертная казнь есть благо. И слова: «Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать» — уже не находят отклика в моём сердце. Наверное, тот прекрасный закат был просто галлюцинацией.
Но я продолжаю толочь воду в ступе. Ежели смертная казнь не является благодатью, она не может вызывать ничего, кроме страха. Смерть. Позорная, отвратительная, зловещая смерть. Опять это предчувствие, которое посетило меня утром. Совершенно определённое предчувствие, что следующая очередь — моя.
Впрочем, разве у меня не бывало такого предчувствия и раньше? Утром во вторник меня неожиданно вызвали к начальнику тюрьмы.
— Что, пришёл мой черёд? — шёпотом спросил я у начальника зоны Фудзии.