Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Приказ отдали не просто так, не для освещения ночи вспышкой трудового энтузиазма, а по комплексным соображениям государственной важности – вполне достаточно напомнить, что руинное безобразие под окнами поликлиники и жилых домов, выглядело бы в юбилейный год, по сути, накануне гордого всенародного торжества, особенно оскорбительно, нетерпимо, а тут ещё член политбюро, престарелый идеолог партии, наутро прибывал из столицы на предвыборную встречу с передовиками славного завода-гиганта оборонного профиля, омрачать утро болезненно-вспыльчивого идеолога смолянам было б себе дороже, и потому дело в лучах прожекторов закипело: обломки, если не запамятовали, вывозились на загородные свалки, вывозились так быстро, что стоило бы слегка замешкаться, как собирать дом было бы не из чего – да-да, совершенно верно, даже лабораторных проб, необходимых для вдумчивого измерения материальной усталости, и приведшей по всей вероятности к катастрофе, взять не успели. В запарке той «стройки коммунизма наоборот» – так окрестил ночной аврал, внимая рассказам Соснина, Шанский – кто бы мог похвастать предусмотрительностью?
Владилена Тимофеевича Филозова выдернули из задорно скачущей цепи летки-енки, из уютно-респектабельного ресторана
Молодцевато справившись со сменой обстановки, он не побоялся испачкать обувь австрийского производства, смело распахнул модно укороченный дублёный полушубочек с курчавым нутром и, заломив пыжик, бросился было возглавлять расчистку завалов, к которой только что приступили, но подкатили лица поважнее Филозова, и он, хотя ёкнуло горячее сердце, достойно уступил командную высоту, не стушевался, а чётко, не входя в вероятные статические подробности, доложил и, удостоившись поощрительного кивка, больше уже передышки не знал и первых рядов не покидал. По-спортивному – а он, между прочим, слыл, да и был на самом деле отчаянно-отважным, хладнокровным спортсменом, капитаном быстрой, как шквал, красавицы-яхты… – так вот, по-спортивному легко он вскакивал на высоченные подножки гигантов-самосвалов, которые буксовали в нетерпеливо дрожавшей включёнными моторами очереди к огромному, пылавшему оранжевым пламенем, подожжённому прожекторами экскаватору, исторгавшему при жадных вгрызаниях зубастым ковшом в гору обломков львиные рыки. То теряясь в зловонных клубах, то высвечиваясь во весь рост или торсом, Владилен Тимофеевич торопил, торопил, вскидывая руку в жесте полководца, напутствующего войско, сжимая при этом в руке лайковую перчатку, как если бы готов был в решающий момент бросить вызов трагическим обстоятельствам, а когда кто-нибудь из водителей лез от нетерпения на рожон, Владилен Тимофеевич, набычившись, преграждал путь самосвалу, резко выбрасывал к огнедышащему радиатору всесильную конечность с растопыренной пятернёй.
Если бы он мог себя увидеть со стороны!
– Давай, давай! – покрикивал, пританцовывая на рифлёной подножке, Владилен Тимофеевич, и его аквамариновое, в бледно-голубую полоску шёлковое кашне полоскалось в луче, реяло трогающим морскую душу вымпелом праздничного расцвечивания, а Филозов, неугомонный, втискивался затем по пояс в окно кабины так, что ноги в остроносых вечерних туфлях забавно болтались в воздухе. Не имея к сожалению при себе капитанского мегафона, с помощью которого он обычно отдавал парусные команды и приветствовал встречные корабли, он не мог перекричать грохот могучей техники, но не складывал ладони рупором, остроумно побеждал вынужденную труднопереносимую немоту знаками из пальцев и мимики, показывая водителю, что кровь из носа, но спешить надо, ох, позарез надо, иначе вот-вот острый нож приставят к горлу и тогда уже будет поздно.
А между тем припекало.
Ох, как припекало!
Солнечную корону, будто перед затмением, распушили нестерпимо яркие всполохи. Соснин беспомощно жмурился, не догадывался отодвинуться в тень – его совсем разморило; круги проворачивались со скрипом.
И всё же, приступив к сборке, когда ещё пылевые смерчи буравили беззвёздное небо, он свой шанс не проворонил, а поспешив с фейерверком электросварки, бросив на сугроб свет, знаменующий полное воссоздание и начало тёплого обживания малометражных коробчатых интерьеров, он, следуя инерции реализма, начал с самого простого и узнаваемого, как копия, варианта сборки, который, как ни странно, вызвал столько функциональных и морально-этических нареканий…
Ну не сумасбродство ли?
Панели, не долетевшие до проектных положений, зависшие в воздухе?
Вымученный образ чего-то незавершённого?
Что ж, незавершённость, эскизность вообще были в духе Соснина, орнаментальность же прозы всё заметней покоряла его, вовсе исключала жёсткие контуры описываемых событий – их атомы, молекулы рассеивались по воображённому тексту, но чаще неслись куда-то за мыслями, нечёткими образами – вперёд и дальше, как если бы и им, микроскопически-малым частицам того, что было, не терпелось достигнуть последней точки… И если кому-то из ещё не освоивших язык, не пожелавших, не сумевших или не успевших вчитаться в эти сухие, упрямо воспроизводящие невнятицу замысла пояснения и норовящих их, накапливающие недоумения страницы, поскорее перелистать или, пожимая плечами, заглянуть сразу в конец, дабы и там, в конце, прояснений не углядев, пожаловаться на туман, который каверзно сгустился, душит, то не пускаясь утешать – дескать, новобранцу спокон века тычут в нос дымовую шашку – или неуклюже оправдываться – дескать, виноваты, если б не замутнялось сознание мешаниной, кормящей замысел, корабль, гружёный ясными готовыми содержаниями, давно бы пришвартовался – можно было бы лишь посетовать, что все мы частенько бредём в тумане погуще этого, только боимся признаться, что ничегошеньки не видим и не понимаем в себе, вокруг.
А Соснин не боялся, ничего не боялся.
Меняя направление хода времени, наново собирая из обломков и трухи дом, пускаясь во вроде бы необязательные подсобные измышления, он ощущал себя властелином мира, где мог творить всё, что заблагорассудится. Упиваясь своим всесилием, вырастал, а мир испуганно съёживался: новоявленный Гулливер тянулся к высоким сферам.
Рос он быстро-быстро, на волшебных дрожжах, и коли зашла речь о тумане, нет-нет да ложащемся на убористые страницы, то и при грубом сравнении вышло бы, что тут и там клубящиеся испарения мысли не стоили бы по густоте и клочка мокрой ветоши, которая душила Соснина, пока голова протыкала тучу – бросив далеко внизу бедлам форм, с глумливой угодливостью застывших в случайных состояниях-позах – ветер злобно шипел, обтекая раскиданный в воздухе железобетон – Соснин из-за циклонного скопления миллиардов микроскопически-мелких капелек, залепивших глаза, нос, рот и нехотя стекавших по лицу к подбородку, шее и дальше за шиворот, не мог увидеть хаос в этом редкостном ракурсе, так как вообще ничего не мог увидеть из того, чем жила земля у его подошв.
Зато он видел иссине-чёрный, точно в новеньком планетарии, небесный купол, сиявший звёздами и полной луной.
Зато он продолжал расти, каракулевая туча уже покоилась на его плечах, чистые холодные светила притягивали ищущий взор, а прикосновения высоких материй приятно щекотали самолюбие.
Видимость была безупречной.
Купались в зеленовато-голубых лунных отсветах горные вершины,
которые, проколов вместе с ним тучу, убегали за курчавый горизонт по знакомой дуге. Ближайшая вершина – до неё было рукой подать – находилась уже на уровне глаз, да-да, новый взлёт опять сулил ему шанс увидеть дальше, понять больше.Есть ли на белом свете что-либо более близкое между собой, чем любовь, художественное творчество и безумие? Взмахи невидимых крыльев, согласно ли, порознь поднимают нас над вязкими сонными безднами… – так, или примерно так – мог начать Соснин взмывавшие размышления; и коли под давлением обстоятельств и душевных смут взялся кропать роман, коли вознёсся, стоит проследить за неземными пируэтами его мыслей, сближавших три высоких болезни.
Да, – распалялся он, – нигде ведь не раскрывается душа полнее, чем в любви или творчестве, нигде познание и самопознание, эгоцентризм и альтруизм, добро или зло не соскальзывают со столь игривой беззаботностью в тут как тут поджидающую противоположность по таинственному – ох уж эта лента мёбиуса – вывернутому виражу. И если любви ещё будет отведено достойное место хотя бы потому, что и само-то слово роман теряет вне любовного сюжета немалую толику смысла или, точнее, семантически оскудевает, лишаясь двусмысленности, то всё же и останавливать любовные откровения придётся у границы литературных приличий. В творчество же, не менее интимное и греховное, чем любовь со всеми её духовными взлётами и плотскими падениями, не предосудительно углубляться сколько душе угодно, рискуя, конечно, впасть в сухую и скучнейшую элитарность, но грозит такое углубление лишь потерей читателя, который в своей здоровой массе ждёт от сочинителя не путаных творческих откровений, а умения комбинировать выстрелы с поцелуями.
Однако оставим в покое здоровую массу.
Все, кому довелось испить любовный напиток, протрезвев, догадываются, что любовь – это коллапс сердца, к счастью не смертельный, нередко – оздоровительный.
Безумие – коллапс мозга, так ли, иначе нарушающий согласованную деятельность его клеток. Но это, как полагал Соснин, не без-умие, интеллектуальное обнищание, глупость, умопомешательство или, если смягчить тональность, прибегнув к принятым в «уголке психиатра» формулировкам, гипертрофия субъективности, а резко индивидуальная, альтернативная, отвергающая проторенные пути ориентация разума, выбравшего, наконец, точку зрения.
Любовь, безумие пристально изучаются, научные и беллетристические книги о любви и безумии переполняют библиотеки. А что знаем мы о творческом коллапсе, поражающем и мозг, и сердце, кроме того, что муки окупаются вдохновением? Между тем, муки, вдохновение – не более, чем поэтизированные пошлости, прячущие от нас проявления отнюдь не простой болезни. Что бы не говорил утешитель-Душский, а пора признать, что томления даже практически здорового сочинителя чреваты опрометчиво обойдённой медициной патологией организма, вынужденного вбирать и переваривать огромные запасы тайной энергии прежде, чем она, энергия, найдёт художественное претворение, перетечёт в произведение. Недаром ведь абсолютно здоровые люди бывали чаще всего бездарны, а выражение «в здоровом теле – здоровый дух» лишь маскировало абсолютную бездуховность; и наоборот: творческий дар неизменно оборачивался болезнью, преимущественно – неизлечимой. От неё обычно прописывалось одно лекарство – активная жизнь. Но отвлекающее лекарство жизнелюбия только временно приглушало боль неизъяснимых томлений, раньше ли, позже, но смутный недуг опять обострялся. Чем ещё, если не расстройством соматических функций, можно объяснить то, что и в жаркие часы летнего дня Соснина при кажущейся умиротворённости пробивал жестокий озноб, тело покрывалось гусиной кожей? И отчего ему, практически здоровому, – даже запоры не мучили, его и от обязательной клизменной очистки, к разочарованию Всеволода Аркадьевича, освободили – тут же делалось душно, щёки докрасна раскалялись, будто бы их лизало пламя, глаза лихорадочно блестели, как в детстве при высокой температуре, а зрачки, только что вперившиеся в одну точку, начинали затравленно метаться из стороны в сторону, не находя на чём бы остановиться? И почему-то он, вполне рассудочный, писал почти что полностью освобождаясь от логики: когда бросает то в жар, то в холод голова плавится и сморозить можно всё, что угодно. А разве нормально, что он вдруг чувствовал себя переполненным, словно его распирала, давила изнутри опухоль; сколько воспоминаний в нём умещалось! – они пучились, казалось, он уже весь состоял из них, воспоминаний, подменивших собою ткани, нервные клетки, да ещё к воспоминаниям добавлялись корректирующие их, бликующие образы будущего, которое превратилось в прошлое. Но вскоре делалось пусто-пусто, как если бы его высосала глиста. Глаза тускнели, опять упирались в точку. Исчезал аппетит. Больничные супы, паровые котлеты, каши вызывали отвращение, хотя надо было восполнять потерю энергии, но энергия, пусть и какая-то другая энергия, в самый неожиданный момент и помимо пищевых калорий восполнялась из неиссякаемого источника. Достигался ли баланс всякий раз и как вообще жизненная энергия соотносилась с творческой Соснин не знал, с новым приливом не мог понять избыток ли творческой энергии бродит по организму или муторно от того, что энергии недодали. Ну разве не парадокс? – уповая, если не на спасение, то хотя бы на временное исцеление души творческой терапией, художник, не задумываясь, причиняет вред телу, ибо вторжение в телесную оболочку огромных энергетических потенциалов, лишь спустя срок преобразуемых – в случае удачи – в произведение, а пока суть да дело блуждающих, как мы видели, не находя выхода, по всему организму, не может не нарушить рутинную жизненную ритмику обменов и отправлений. Симптомы – с моральными оттенками внутренней истерии… творческое возбуждение, как наобещал Душский, ищет и находит исцеляющий выход? Слова не те, не те! А вроде бы те почему-то располагались не в том порядке… один бог мог ему посочувствовать – уши внешне-беспричинно горели, делалось стыдно-стыдно, будто бы за старые грешки на людях дали пощёчину. И ещё делалось до слёз обидно, будто ни за что, ни про что исхлестали крапивой, хотя само собой никто не давал пощёчины, не хлестал, а колобродила творческая энергия, булькала, бурчала что-то невнятно-многозначительное под покаянный мотивчик умственно-чувственного распутья, который предваряет направленное художественное усилие – ориентирующее и устремляющее, сливая воедино одержимости любовника и безумца. Да-да, любовника, ибо творчество, как известно, есть сублимированный любовный порыв. Но это же и порыв безумца, которого не усмирить груботканной рубашкой с пустыми рукавами-завязками, инсулиновыми уколами и таблетками – безумие, подлинное безумие, хотя и под образной маской, выскальзывая из-под надзора психотерапевтов, пропитывает и любовь, и творчество. И если безумная любовь теперь встречается редко, очень редко, то безумие открыто покоряет сферу искусства.