Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Выпили.
Ещё выпили.
Раздался звонок, хотя никого не ждали.
Карета – подана?
– Даня, Даня, точнёхонько к седьмому тосту! – оповестила, шумно распахивая дверь Милка и, мешая ночному гостю снять плащ, бросилась на шею, погладила по мокрым реденьким волосам, – заживает?
– Мозг после встряски лучше работает, – заверил доктор Бызов.
– Под свинцовым кастетом башка умнеет, – серьёзно пробурчал Шанский. Данька Головчинер проводил Шанского накануне в другой компании, но не мог, как выяснилось, не придти – на Даньке были новенькие джинсы «Lee», подаренные ему Карлом Профером, но главный подарок издателя, похвастать которым, собственно, Данька и заявился, он гордо достал из кожаного портфеля; дразняще шурша газетой, медленно, чтобы усилить эффект, распеленал. Две тёмно-синих
– Даня, седьмой тост, – торопила Милка, пока Даня привычно поглаживал указательным пальцем ямку на подбородке.
И вот встал он.
– Я хочу, чтобы действительность волшебно опровергла гения, – интриговал Головчинер, вздымая стограммовую рюмку и покачивая увесистым длинным носом; он выразительно посмотрел на убывавшего Шанского, свернул красной мокрой трубочкой губы, – хочу и надеюсь, что опровергнет! За волшебное возвращение, за будущие встречи! Хотя и метафизически, и метафорически наш поэтический гений, конечно, прав…
Головчинер жестом мага раскрыл на закладке дарёную «Часть речи», довольно точно имитируя манеру кумира, задекламировал с заунывной напевностью, взвывая:
Когда дочитал и залпом выпил водку, зааплодировали, загалдели… – Кому-то из флорентийских изгнанников удалось вернуться? – Одного насильственно вернули в гробу, другого – бездарным мраморным памятником. – Река под шестью мостами? Всплыла из прошлого ветхая карта, с её помощью пускался в лекционные прогулки Гуркин. Смогли-таки, сбиваясь, насчитать хором пять мостов через Арно, шестой потерялся где-то в пригороде? Милка по-детски старательно, громко, пересчитывала невские мосты. – Железнодорожный, Финляндский, считать?
Гена Алексеев печально молчал.
Сам поэт, Гена не долюбливал прочих поэтов, особенно тех, которых спешили называть гениальными.
Каким стихом украсил Головчинер одиннадцатый тост, Соснин не запомнил.
С края стола, заметил, свисала смятая газета, обёртка от драгоценных Данькиных книжек; чёрная квадратная рамочка в нижнем углу газетной страницы, мелко набранные строчки: «… с глубоким прискорбием… после тяжёлой болезни… председатель общества психотерапевтов, заслуженный деятель науки РСФСР, профессор Леонид Исаевич…»
Днём услышал об угрозе выписки, но слова матери быстро вылетели из головы, не до того было, писал, после ужина начитался про мании, бред и фобии в «уголке психиатра», посмотрел, как ловко Штирлиц выскальзывал из ловушек Мюллера, а поздним вечером, загнанный в смрад палаты, роящейся комарами, вспомнил о нависшей угрозе, хотя, конечно, никакой защиты от неё найти не мог.
Разметались под белыми складками соседи-психи с испитыми лицами. Допоздна наперебой ругали Всеволода Аркадьевича – запретил смотреть ночной футбол из Южной Америки; чиркали спичками, с предосторожностями закуривали… угомонились, захрапели; один было приподнялся, спросил спросонья – уже вставать? – и замертво упал на подушку. Соснин, изрядно измотавший себя за день, испытал внезапную радость, подъём всех сил, на душе сделалось легко, свободно, как после близости с любимой женщиной – он всё мог! Мог! И потому в который раз вознамеривался объять необъятное – срастить в своём романе все подвиды жанра, все бродячие сюжеты, все вечные темы, всё сиюминутное, что свалилось на него, всё-всё, что ему довелось увидеть за горизонтом лет. Но, – тотчас укорял себя за разброс желаний, – не пора ли упорядочить хаос, склеив элементарные частицы замысла в последовательности, не чуждой
хронологии? Романный замысел – это всё, что было, есть, будет – скопом, всё-всё – в бессчётных наслоениях и пересечениях ищущего сознания. Оставалось всего-навсего записать, преобразовывая в роман, замысел романа; оставалось лишь придать отпугивающе-аморфной махине из бессвязных картин и обрывочных мыслей цельную словесную форму, слова – зарядить тайным, коли выпало к нему прикоснуться, знанием, сплотить сквозным чувством… как в дневнике; как – в ночном дневнике? – заулыбался, припомнил ту неправдоподобно-давнишнюю ночь в римской гостинице на via del Babuino, ночь, когда Илья Маркович от полноты чувств макнул перо в высохшую чернильницу. И – глуповато-мечтательная улыбка, казалось, застыла на губах Соснина – набросал план на завтра, вдохновляясь роскошным закатным облаком с малиновой ветрянкой на выпуклостях:– Итальянская тетрадь Ильи Марковича. – Дневник как роман в романе? Почему бы и нет, – подумал, – почему бы из каждой части не сделать роман в романе?
– Первое заседание комиссии по расследованию.
– Второе заседание комиссии.
– Картина, за картиной.
– «День здоровья» (2 июля 1977 года) – разбивка на эпизоды.
Потом – на чистой странице, столбиком – записал условное оглавление; контуры текста, пусть и подвижные, проступали, композиция уточнялась. Заголовки семи частей охватил фигурной скобкой, пометил за ней – «образ жизни», к названию последней, восьмой части, добавил: «жизнь образа».
И, как обычно по вечерам, попытался обозреть весь роман, все пространства его.
Укрылся с головой простынёй, чтобы спастись от комариного писка, укусов, поёрзал исколотым задом по подоконнику, прислонился к железной решётке; дышал испарениями сонной протоки.
Если бы он мог так ярко, ясно писать, как ярко и ясно видел!
Сизый перегар дня разостлался по тёмной, отравленной мазутом и соляркой воде; Пряжка не текла, стояла.
Неряшливая, с рытвинами на асфальте, набережная – тополя-рогатки с опиленными ветвями, слизистый зев канализационного сброса, травяной откос, на нём, прижавшись боками, ночевали моторки – была безлюдной.
Из дверей техникума выпорхнула и разлетелась чёрно-белая стайка выпускников, кончился бал.
Возникла на углу и, выяснив отношения, исчезла пара пьянчужек.
Прошелестела по деревянному мосту «Скорая помощь».
И опять никого.
И ни всплеском, ни гудком, наверное, не потревожится припавшее к сердцу города захолустье, пока не зазвенит первый трамвай, не проснутся машины и катера, не примутся чихать и выстреливать.
Тишина, оцепенелость – голые песочно-серые стены, чёрные трубы, вода, листва, боясь шелохнуться, нежились в призрачном свечении воздуха, да пробивалось из внутренностей домов ртутное мерцание телевизоров.
Вскоре и мерцание разом умерло.
Уставился в блеклое небо, заляпанное, как промокашка, мягкими лиловыми кляксочками. Они жухли, сливались в мглистую муть, которая погасила шпили, купол и, съедая краски, стекала с крыш.
Неожиданно верхушки брандмауэров выступили из мути и потеплели, стёкла заплыли розовым жиром.
Часть вторая
Свой свет
Тёплая, даже горячая желтизна ослепляла, хотя в глаза хлынуло не солнце, а отражённые оштукатуренной стеною лучи.
Стена была высокой, выше рамы, откуда-то сверху на стену падала карнизная тень, мягкая, прозрачная, становившаяся гуще, тёмней и резче лишь на границе со слепяще-яркою желтизной. И вдруг в падавшей тени засияло синевой окно, в синей воздушной глубине заклубился край облака.
Впервые увидел небо.
Свет бил из тени.
Да, он стоит на широком подоконнике, мать, обхватив крепко-крепко, сжав, будто железными обручами, держит за ноги – не сдвинуться! Внизу – весенний двор с просевшим асфальтом, криво расчерченным мелом на классики, вафельными крышками люков, остатками поленниц, накрытых ржавыми листами жести; в комнату, подгоняемые солнечным ветерком, весело залетают зайчики, Соснин жмурится: кто-то с зеркальцем спрятался за помойкой.